Черный тополь - Москвитина Полина Дмитриевна 3 стр.


В крайнем домике у сенной двери – колокольчик. Меланья позвонила и, насунув черный платок до бровей, подождала, когда вышла послушница-белица, еще не принявшая пострижения в монахини.

Обменялись староверческим приветствием.

– К матушке-игуменье?

– К ней. Спаси Христе.

– А! Я вас узнала. Меланья из Белой Елани? В храмов праздник вы привезли к нам девушку, Апросинью

– Привезла. Привезла.

– Плохая она. Совсем плохая. Скоротечная чахотка у ней. Если бы вы привезли осенью, может, спасли бы. Теперь поздно. Как свечечка догорает.

– Спаси ее душу, господи!

Белокурая красивая девушка, заблудшая в миру овца, Евгения, дочь колчаковского полковника Мансурова, где-то летающего с бандой по уезду, сама похожа была на догорающую свечечку: тоненькая, белолицая, вся в черном по обычаю скита, так кротко и покойно смотрела на Меланью своими большими серыми глазами, как будто ей было известно, что жить и ей осталось мало, – и она сгаснет, отойдет в иной мир, и там кому-то пригодятся ее начитанность и влюбленность в небо. В ее голосе не было скорби по догорающей Апроське, а скорее радость – отмучается, несчастная, и на небеси возликует среди ангелов.

VI

Белица отвела Меланью в отдельную залу для приезжих – комнатушка с двумя окошками, с двумя лавками, голым столом, с иконами в переднем углу и с русской печью на пол-избы – здесь же и пекарня для обитательниц скита.

Куть была отделена от залы ситцевой занавеской. Обволакивающий запах свежеиспеченного пшеничного хлеба успокоил Меланью, и она, поджидая игуменью, крестись на темные лики икон, обдумывала, с чего начать приступ к игуменье – шутка ли, в женский скит мальчонку привезла, да еще с коровой обманула!

Вошла игуменья Пестимия, строгая старуха в черном одеянии, как лодка, проплыла мимо Меланьи. За нею белица Евгения. Пестимия помолилась, а белица тем временем застлала лавку черным плюшем, и тогда Пестимия села возле стола. Посмотрела на Меланью, отбивающую поклоны на коленях.

– Встань.

Меланья поднялась.

– Корову привела?

– Дык-дык белые-то забрали Апроськину корову. Хозяин мой возвернулся из пропащих, Филимон Прокопьевич. В чужую веру прыгнул. Белой Церковью прозывается и согласьем, грит.

– Австрийское согласие?

– Согласие. Согласие,

– Ну, а корова-то тут причем? Ты же привезла девицу и сказала, что к осени приведешь корову. Белых с зимы нету. Ты же ничего не говорила про белых, когда привезла в мой скит болящую?

– Дык хозяин-то – мужик мой – осатанел в чужацкой вере. Тополевый толк наш отринул. Меня смертным боем бил и ребенчишка – малого парнишку – забил насмерть. Привезла вот.

– Кого привезла? – строжела Пестимия, перебирая в пальцах черные четки на шнурке.

– Дык ребенчишка. Сына мово, Демушку.

Игуменья выпрямилась на лавке, положила кисти рук на черное одеяние, обтягивающее ноги до полу, посмотрела на Меланью так сердито, что та снова бухнулась на колени и крестом себя, крестом с поклонами, не жалея лба, стукнулась в половицы, выскобленные до желтизны.

– Зачем ты ребенка привезла? Показать?

– Дык осподи! – к вам привезла: смилуйтесь за ради Христа, матушка!

Игуменья рассердилась!

– Ты никак умом рехнулась?

– Осподи! Осподи! Ма-а-атушка! – завопила Меланья, падая на колени. – За ради Христа!

– Да встань ты! Чего воешь? Как будто я не понимаю вашей кержачьей хитрости! Ох, господи! Спаси и помилуй. Когда же вы прозреете, сирые! Когда же вы вспомните про господа бога, сына человеческого и святого духа! Когда же вы поймете, что входить надо к богу тесными вратами, потому что широкие врата и просторный путь ведут к погибели. И ты… как тебя звать? Меланья? Да встань же ты, наконец.

Меланья поднялась.

– Ну так вот: ты надумала еще в храмов день обмануть меня с коровой. А к обману вел широкий путь и широкие врата моего доверия. А теперь корову белые забрали. И ты все это говоришь перед образами? Ты обманула не меня – господа бога! Может, разговаривала с еретичкой Ефимией, коя проживала у меня с год, натворила паскудства, оплевала святую обитель и ушла. Виделась с Ефимией? Она же из Белой Елани.

– Дык-дык-дык…

– Виделась! Так и есть!

Игуменья поднялась – взгляд, карающий грешницу, пальцами сжала черные четки.

– Вот что, Меланья. Обманувшая обитель – не достойна быть и малый час в ней. А на парнишку твоего смотреть нужды нету – здесь женский скит, не мужской. Или ты не в своем уме?

– Клятьба на нем, мааатушкааа! – завопила Меланья, снова бухнувшись на колени. – Тайная клятьба на нем! Слово с меня взято, мааатушкааа!..

Игуменья задержалась, соображая, о чем бормочет баба, спросила:

– Какая еще «клятьба»?

– Дык-дык колды помирал убиенный…

– Убиенный?

– Допреж сказывал…

– Вразуми меня, господи, понять эту женщину! – взмолилась игуменья Пестимия. – О чем ты бормочешь?

– Дык клятьбу взял с меня духовник в бане – батюшка наш, Прокопий Веденеевич…

– Тот греховодник, которого клянет Елистрах?

– Дык сказал мне он до погибели своей: «Ежли, грит, сгину, то отдай Диомида в скит праведнице Пестимии на возрастанье, чтоб грамоту узнал, писанье мог читать, службы править по нашей тополевой вере. А на то дело, грит, клад завещаю – четыре дюжины золотых и часы ишшо»…

Да простит господь Меланью! Она успела окончательно уверовать, что покойный Прокопий Веденеевич завещал клад не Демиду, а только ей, Меланье, а из того клада – четыре дюжины золотых да часики для Демида… А все, что в туесах – для нее, только для нее, рабицы господней! Это она сама скопила золото. Сама. Сама! Сама ямщину гоняла. Сама. Сама! В туесах ее золото, ее золото!..

Игуменья подумала:

– Тебя мучает какая-то тайна?

– Мучает, матушка. Мучает. Про парнишку свово, Про Демушку.

Игуменья кивнула белице-послушнице, и та вышла за двери.

– Поклянись перед создателем, что говорить будешь только правду.

Меланья поклялась, наложив на себя тройной крест.

– Говори.

Пестимия вернулась на лавку.

– Дык мужик мой – ирод, сатано, отринувший нашу праведную веру…

– Тополевый толк – греховный, – укоротила Пестимия. – В чем твоя тайна, говори!

– Дык Филимон-то – мужик – изводит ребенчишку мово, Демушку.

– Изводит? Почему?

– Дык как по тополевой вере народился…

– Причем тут ваша тополевая вера! Не понимаю.

– Дык-дык радела я с духовником…

– С духовником? С каким духовником?

– Дык-дык с тятенькой, со Прокопием Веденеевичем, как со праведником.

– Как «радела»? Говори же ты толком!

– Дык во стане сперва, когда Филимон во тайгу убег от войны той. Хлеб убирали со свекром, и явленье было ему: матушку свою во сне узрил, и она сказала, чтоб он тайно радел со мною, и радость, грит, будет, и у меня народится сын потома.

– Что? Что? – таращилась игуменья. – Спала со свекором, что ли?

– Во стане сперва, а потом дома. В рубище Евы зрил меня, – лопотала Меланья, и ни искорки стыда не было в ее карих, спокойных, как у коровы, глазах.

– Господи! – Пестимия осенила себя крестом. – Так ты парнишку родила от свекора?

– От духовника, матушка,

– Так он же твой свекор?

– Ежли по мужику…

– Помилуй меня! Кем же еще может быть свекор, как не отцом твоему мужу. Ты хоть в грехах-то покаялась?

– Дык пошто? Как по нашей вере…

– Какая вера?! Дикость! Преступность-то! Сожитие со свекором – отцом мужа твоего, это же тягчайший грех, женщина! Судить за то надо, судить! Не божьим, а мирским судом. Бог осудил вас в ту же ночь, как вы позволили себе экий срам. О, господи! Слышишь ли ты! В тюрьму бы тебя со свекором!

– Дык-дык батюшка-то сказывал – святой Лот со дщерями своими, грит…

– Тьфу! Тьфу! Тьфу! – плевалась Пестимия. – Как же мне с тобой разговаривать, грешница, если ты и греха-то не видишь, когда по уши утопла в грязи и блуде?! Слыхано ли, господи!

– Дык-дык разе я одна тополевка. В Кижарте вот – али вот суседка моя такоже радела с батюшкой и двух дитев народила.

– Господи помилуй, в полицию бы вас! В полицию! Да плетями бы вас, плетями, плетями! Видел царь…

Игуменья осеклась на слове – что поминать царя, когда его пихнули вместе с престолом!

Меланья, не уразумев, за что на нее гневается матушка Пестимия, сказала?

– Дык царь-то не видел. Не было его в стане, когда мы с тятенькой…

– Тьфу, тьфу! Замолкни! Дура ты, что ли, в самом-то деле! И этот ребенок жив?

– Дык привезла к вам, матушка.

Игуменья всплеснула руками:

– Богородица пресвятая, слышишь!? Она привезла ко мне своего выб… – Пестимия не выговорила слово – подавилась. Четки в ее пальцах пощелкивали, будто черт стучал копытцами, танцевал от радости, созерцая нераскаявшуюся грешницу. – О, господи! На старости лет слушать такое…

Игуменья примолкла, а Меланья все так же глядит на нее своими коровьими глазами, ждет милости.

Игуменья примолкла, а Меланья все так же глядит на нее своими коровьими глазами, ждет милости.

– Что же он завещал тебе, этот блудник и преступник?! И нет ему отпущения грехов!.. Что он завещал?

– Дыд-дык сказал на остатность – мучился от плетей шибко.

– Так его все-таки драли плетями? – обрадовалась игуменья.

– Драли, матушка. Шибко драли казаки…

– Слава Христе, – помолилась игуменья. – Ну, и что он завещал?

– Оставляю, грит, шесть дюжинов золотых на возрастанье Диомида. Четыре, грит, отдай матушке Пестимии, штоб грамоте обучали в скиту и штоб опосля стал духовником, как я…

– Господи! Нераскаявшийся пакостник завещал блуднице, чтоб она на замену ему вырастила еще одного снохача. И она, грешница, привезла в мой чистый скит во грехе и блуде рожденного и просит… Нет, не могу! Сил лишусь, господи!..

VII

Игуменья надолго примолкла.

Четыре дюжины золотых? О чем бормочет нераскаявшаяся грешница?

– Господи! И ты еще жалуешься на мужа своего! Да тут и сам святой растерзал бы тебя, блудница!..

Но – четыре дюжины золотых! Это сколько же? Сорок восемь? Чего сорок восемь? Да ведь она сказала – шесть дюжин. Сперва четыре, а потом шесть. Ох, грешница! Можно ли верить такой грешнице? Пред иконами лжет и не раскаивается!

– Про какие шесть дюжин говоришь?

– Про четыре, матушка. Часы ишшо.

– Ты же сказала – шесть дюжин?

– Дык-дык-дык четыре, матушка. Для скита. Часы ишшо.

– Ты, я вижу, скрытная и жадная. На свое и на чужое добро жадная. Врешь ты богу и мне. Вижу то! Покарает тебя господь, ох, как тяжко покарает. И не искупишь потом свой грех никакими дюжинами, грешница!.. Где эти дюжины и часы?

Меланья показала себе на грудь:

– Тута.

– Покажи.

Сверток в старом платке засунут был между грудей. Меланья достала и протянула матушке Пестимии.

– Встань и сама развяжи на столе.

Развязала. И вот оно – золото

золото

золото

золото!..

И золотые часики на золотой браслетке с каменьями. Игуменья взяла их с платка, разглядывала на вытянутой руке.

– Чьи часы?

– Дык батюшки.

– Такие часы покупают только богатые барыни за большие деньги. Кому он купил часы, старый грешник?

– Дык не покупал… в ямщине заробил, грит.

Золото сверкает на темном платке – сатано скалит зубы, радуется, совращает непорочную святую Пестимию, чтоб спеленать с грешницей Меланьей. Сорок восемь зубов выставил. А все ли они здесь, сорок восемь?

– Четыре дюжины?

– Как есть четыре. Хучь сосчитайте, матушка.

– Не вводи во искушение! Господи меня помилуй! Так что же ты хочешь?

– Чтоб малого мово, Демушку, взяли от погибели. Ирод-то, Филимон Прокопьич, прибьет его, истинный бог!

– Не ирод муж твой, а святой мученик, если до сей поры не пришиб тебя насмерть за такое паскудство! Господи! Как же мне поступить с этой грешницей?

– Смилостивьтесь, мааатушкааа!..

– Молчи. Я помолюсь.

Считая четки, Пестимия долго молчала, читая про себя молитву, чтоб не ввел ее нечистый во искушение.

Сорок восемь золотых десятирублевиков лежали на платке. И часики. Редкостные заморские часики. Любая барыня за такие часики… Ах, господи! Остались ли в городе барыни? Ну да золото всегда останется золотом, и – часики…

– Ты же сказала: шесть дюжин завещал грешник?

– Дык-дык батюшко-то сказывал: четыре дюжины, грит, в скит отдай, штоб малого взяли учить писанию. А две дюжины, штоб опосля ученья хозяйством обзавелся. Ить Филимон-то Прокопьевич ничаво не даст Демушке из хозяйства. Вот те крест! Не даст.

– Не накладывай на себя кресты, грешница! Но как же мне поступить?.. Ох-хо-хо! Скотство. Как звать сына?

– Диомид. Дема.

– Пять лет ему?

– Четыре, пятый. Недели две, как четыре сполнилось.

– Послушный?

– Души не чаю в нем. Ум в глазах светится.

– Откуда тебе знать, ум или дикость светится у него, если ты – тьма неисходная!

Игуменья еще помолчала, кося глаза на кучу золотых. Сорок восемь? Четыреста восемьдесят золотых рублей! Нелегко скопить золото и даже великому грешнику…

– Муж знает про дюжины?

– Оборони господь!

– Как же ты живешь с ним, если кругом обманываешь?

– Не обманываю. Оборони господи!

– А это? Что это?

– Дык-дык клятьбу дала…

– Ладно. Заверни все это в платок и пойдем. Покажи ребенка.

Меланья завязала дюжины с часиками в платок и протянула игуменье. Та посмотрела на нее взыскивающе строго:

– Ох, грешница! Сама утопла в тяжких прегрешениях и меня вводишь во искушение. Нечистый дух попутал тебя. Изыди! Не во храме ли божьем пребываешь? Не пред ликами ли святых? Не приму твоих дюжин – из нечистых рук они. Отверзни душу и лицо свое в час прозрения да прокляни навек совратителя твоего! Аминь.

Прошла мимо растерявшейся Меланьи, оглянулась:

– Веди к ребенку.

Низко опустив грешную голову, зажав в обеих руках платок с золотом, Меланья вышла из избы со вздохами: «Осподи! Кабы все шесть дюжин привезла – приняла бы Демушку».

Возле крыльца игуменья взяла свой черный посох, поскрипывая рантовыми ботинками, шла медленно из ограды.

Демка успел уснуть под шабуришком.

– Демушка! Демушка! Подымайсь!

– Ой, мамка! Больно. Шибко больно! – хныкал спросонья малый, не в силах сесть на телеге даже на мягкое сено.

Черная высокая старуха уставилась на него испытующим взглядом. Так вот он какой, во блуде рожденный! Кудрявые волосенки ниже плеч – мать не стригла сына; глазенки синие, спокойные, удивленно распахнутые. Холщовая рубашонка и штанишки, чирки на ногах, рослый для четырех годов – может, и тут обманула, блудница?

– Дык четыре, четыре, матушка. Вот те крест! Тянется. Покойный батюшка, Прокопий Веденеевич…

– Окстись! – отмахнулась игуменья. – Не поминай имени совратившего душу твою. Навек забудь! Проклят он, и нет ему спасения на том свете. Тебе жить – тебе и грех свой замолить. Ежли прозреешь только. Ох, господи! Вразуми эту рабу божью!

– Дык-дык что же мне таперича, осподи! – смигнула слезы Меланья, готовая разреветься. Игуменья прикрикнула – не слезы точи, мол, а молитвы читай, да пред богом покайся во всех своих тяжких прегрешениях.

– На какую боль жалуется?

– Дык смертным боем бил его Филимон Прокопьевич. Кабы вы зрили, осподи!..

– Покажи.

Меланья спустила с Демки штанишки – малый не сопротивлялся. За дорогу от Белой Елани до Бурундата мать многим показывала, как он избит рыжей бородищей.

Еще не затянувшиеся коросты на иссеченном тельце.

– Святители! – испугалась игуменья. – Не звери ли то, господи!

– И бабка Ефимия такоже сказала – обмолвилась Меланья.

Игуменья рассердилась:

– Не поминай имени еретички, как и совратителя своего. Аминь. Чтоб ни в душе, ни в памяти!

Помолчали.

Высокая игуменья медленно перебирала четки, глядя на пенные горы, близко подступившие к скиту.

Горы пенятся туманами к непогодью.

– А мы еще пшеницу не всю в скирды сложили – сказала игуменья. – Да и в тайгу надо ехать монашкам, чтоб ульи составили в омшаник.

Меланья подумала, что игуменья приговаривается к ней, чтоб она помогла скитским управиться с хлебом.

– Дык-дык ежли на недельку, дык останусь. Филимон-то Прокопьич не знает, што я к вам уехамши.

– У нас хватит сил и рук, чтоб управиться с хлебом, со скотиной и пчелами. Ты о душе подумай! О своей душе подумай!

– Как приняла я тополевый толк…

– Ладно. Не о том говорить будем. Отвези эти дюжины и часы сатанинские мужу своему, отдай, и во грехе покайся пред ним и пред господом богом. Сделаешь так?

У Меланьи и рот открылся, а во рту-то сухо – ни слов, ни божьей мяты.

– Дык-дык как же? Клятьба-то на мне экая!

– Али ты навек продала душу сатане?

– Осподи!

– Прозрей, пока не поздно. Отдай дюжины мужу, говорю. И мир будет в доме вашем.

– Дык осподи! Прибьет он меня! Прибьет. Остатное востребует. Скажет: где хоронился клад? Покажи? Туес весь… – проговорилась Меланья и сама испугалась.

– Туес!? Так я и знала! Пред иконами лгала! Лгала, лгала! Нечистый кругом запеленал тебя! Изыди! Изыди! Поезжай сейчас же домой и молись, молись, молись! Ежли прозреешь – навестишь скит мой. До прозрения не приезжай, говорю. И мальчонку не привози – не место ему в скиту.

Меланья в слезы: не судьба, видно, быть Демке духовником. Так со слезами и уехала, и долго, долго плакала дорогою, не уяснив, за что же на нее разгневалась старуха игуменья? Может, за то, что корову не привела? Так ведь четыре дюжины золотых давала! «Осподи, что же это такое? Али греховный толк наш? И Демушку не приняла. Что же мне делать-то, матушка! Горемычная моя головушка!..»

Всю дорогу до Белой Елани исходила слезами и решилась-таки отдать мужу тятино золото. И Филимон Прокопьевич, глядишь, мягче будет, смирится с выродком.

…Возликовал Филимон и зарок дал (в который раз) не трогать Демку, а золото, богатство экое, надежно припрятал, пустив в оборот «николаевки», покуда у Советской власти не было еще своих денег.

Назад Дальше