Черный тополь - Москвитина Полина Дмитриевна 44 стр.


А дождь шумел и шумел по лужам.

В узком, как щель, леспромхозовском проулке плескались лужи. Анисья пробиралась подле изгородей, цепляясь руками за частокол, не чувствуя, как хлещет вода за воротник, стекая по спине и прилипшему платью, и не догадавшись даже поднять капюшон. Она и сама не сумела бы объяснить, какая сила толкала ее сейчас вперед. Единственное, к чему она стремилась, – это поскорее увидеть его и, если можно, помочь.

II

А между тем на окраине деревни в доме Егорши Вавилова шел невиданный переполох: от Степана сообщение – едет.

Сам Егорша как угорелый метался по избе, зычно покрикивая на суетящуюся Аксинью Романовну. То и дело раздавался его голос: «Поторапливайся, слышь? Очнись, говорю. Мне к спеху: мешкать некогда!»

– Што еще тебе?

– Вынь подштанники.

– Подала же.

– Какие ты мне сунула? – кипятился Егорша, потрясая холщовыми подштанниками. – Вынь полотняные, жила!

Поглядел на залатанные в коленях штаны, поморщился.

– Достань оммундировку. Потому – момент такой. Должен я явиться перед глазами Степана при полном параде.

– Какую ишшо оммундировку?

– А в какой я приехал с войны.

– Осподи! – всплеснула сухими, костлявыми руками Анисья Романовна. – Сколь годов не одевана! Враз расползется. Говорил же: на смертный час чтоб сохранилась. Пусть лежит.

– Повремени со смертным часом! Мне всего семьдесят годов! Вынь да подай, чего требую. И рубаху красную, сатинетовую-тоже.

– Ополоумел, осподи! Разве можно при царской обмундировке в таперешнее время ездить? Чо забрал в башку-то, а? То пропадает на своей пасеке месяцами, то заявится домой, и – вон какой!..

– Тебе грю, вынь и положь. Я за свою парадную выкладку кровь проливал, не водицу! Я, может, один на взвод мадьяр и австрияков тигром кидался, а што ты в таком деле смыслишь? Пусть он глянет, служивый, что и отец его не лыком шитый. Может, запамятовал за службу. Я еще погляжу, какой он у нас, майор Степан Егорович. В мою ли выпер кость?

Пришлось Аксинье Романовне достать из глубины сундука суконные штаны Егорши, изрядно побитые молью, китель, с прицепленными четырьмя Георгиями и четырьмя медалями. Все это, дорогое и памятное, навеяло на белоголового Егоршу долгое раздумье.

Он сидел на лавке, прямоплечий, крупный, в белых подштанниках, босоногий. Ссутулившись, глядел на кресты и медали, а видел – Пинские болота, окопы, атаки, контратаки, сражения с немцами и мадьярами в войну 1914 года… «А ну, поглядим, какой герой к нам припожалует. Не ударит ли он ишшо перед отцом в грязь лицом…».

Крякнув, он стал натягивать на себя брюки. Они оказались в самую пору. Китель жал в плечах, но Егорша не обратил на такую мелочь внимания: занят был крестами и медалями. Попросил у старухи суконку и, не снимая кителя, надраивая медали, мурлыкал себе под нос старинную фронтовую песенку.

За торжественными сборами мужа Аксинья Романовна наблюдала с затаенной завистью: заупрямился старик, не хочет брать ее с собой на пристань – на встречу Степушки. Сам, говорит, один встречу – мужик мужика.

– Что про Агнею скажешь? – спросила, настороженно глянув на Егоршу.

– Про Агнею? – Егорша кинул суконку на лавку, еще раз скосил глаза на заблестевшие медали, ответил: – Подумать надо. Не обо всем сразу.

– У Агнеи-то ноне заработок за полторы тысячи перевалил, – нечаянно вырвалось у Аксиньи Романовны. – Да и сама она, как вроде картина писаная. И почет имеет при геологоразведке.

– Гитара двухструнная! – крикнул Егорша. – Тебе бы только тысячи, шипунья-надсада, а остальное – полное затмение!

– Про какое затмение разговор имеешь? – услышал он вдруг голос Мамонта Петровича, вошедшего в горницу. – Ни солнечного, ни лунного не предвидится. Заявляю авторитетно. Э? – протрубил вдруг Мамонт Петрович, округлив глаза на кресты и медали Егорши. – Экипаж подан, Андреич. А ты – при царственном параде, э?

Чинно развалившись возле стола на крашенной охрою табуретке, Егорша развел обеими руками усы, вроде как потянул собственную голову за серебряные вожжи.

– Ну, как, Петрович, гожусь в новобранцы? – Егорша подмигнул угольно-черным глазом.

– Адмирал! – одобрительно поддакнул Головня, – Тебе бы при такой вывеске не мой экипаж подать надо, а подвести к воротам дредноут иль там подводную лодку. Было бы в самый раз. А так што телега на расхлябанном ходу. Наилучше же всего, – чеканил Головня, подкручивая свои по-рысьи торчащие рыжие усики, – теперь тебе, Андреяныч, прямая дорога на Марс.

– Пошто на Марс?

Головня выдвинул ногу вперед, засунул руки в рваные карманы телогрейки, едва доходившей до пояса, пояснил:

– При таком наряде ты бы там, Егорша, пришелся в самый раз. Потому: планета отдаленная от солнца, холодища там несусветная, а, значит, и ты сохранился бы там на долгие века. А земная атмосфера – что! То дождь полощет, то солнце печет, то градом лупит – моментом сползет царский наряд.

Зашли в избу и братья Егорши – каждый чуть не под потолок; полюбовались. Васюха одобрил затею Егорши. Санюха промолчал.

В избе становилось темнее; сумерки сгущались, оседая в углах, на полу, потемнив всю справу бывшего полного георгиевского кавалера Егора Андреяновича. Скоро надо ехать встречать Степана.

– Может, еще будет председателем колхоза, – сказал Головня.

– Держи карман шире, председателем! – рявкнул Егорша. – С майоров да на председателей нашей Предивной-прорывной – в самый аккурат.

– А через что Предивная стала прорывной? – не унимался Головня. – Ну, там война была, трудности всякие, это понятно. Но ведь наш Лалетин-недомыслие природы. Окончательно пустил колхоз в распыл. Какой из Павлухи Лалетина председатель? Трем свиньям хвосты не скрутит, а ему – колхоз на шею! Он же весь в карманах своих дядьев.

– Чхать на них! – отмахнулся Егорша.

– Содрать бы с тебя кресты за такие слова, – крикнул рассерженный Головня. – На предбывшей вывеске не проживешь, Андреяныч! Двигать надо сегодняшний день. Вот оно как! А кто должен двигать? Какая сила? Степан, а так и другие фронтовики-с нами всеми вместе. Кем уходил Степан в армию? Трактористом. Кем возвернулся? Майором. А на чьи денежки поднялся он до майора? На народные! Так или не так? Так почему же мы должны теперь ему поблажку давать?

– Оно… Ну, вот что, – поднялся Егорша. – Пора ехать.

Закончив сборы, перекинув через руку брезентовый дождевик, осенив грудь размашистым крестом, Егорша в сопровождении сморкавшейся в передник жены, братьев и Мамонта Петровича Головни вышел из дому к воротам ограды. И каково же было его возмущение, когда по ту сторону открытый настежь ворот предстала перед ним исхудалая рыжая лошаденка в довольно потрепанной сбруе.

– Насмешка или как? – в груди Егорши забурлило, он шумно перевел дух. Кресты на кителе поднялись и, звякнув, опустились. – Кого ты запряг, а?

– Разуй глаза, увидишь: сама Венера!

– Да не она же это!

– Если бы тебя на соломе держать месяца три, ты бы, Андреяныч, богу душу отдал, а не то что нарядился бы вот так в предбывший мундир! А Венера – выжила. Да еще тебя повезет и обратно возвернет… с будущим председателем. Вот он пускай полюбуется, до чего довели коней.

– Срамота!

– А чего ты дивишься, кого срамишь, будто ты есть уполномоченный? Спомни: когда выбирали Лалетина Павла, разве мы не говорили мужикам, чтоб не голосовать? А вы, которых больше оказалось, вы – что? Не наше дело!

– Што ты мне суешь Лалетина? – разозлился Егор Андреянович. – Его же представители выдвигали.

– Можно отпихнуться, Егорша, можно! Не голосовать – и баста. Не подать ни одного голоса.

– Тебе, пожалуй, не подадут, – угрюмо заметил Егор Андреянович.

– Не стращай, Егорша! Не такие страхи Головня видывал, а все жив. Взгляд надо кидать шире. Суют негожего? Погодите! Мы его, мол, знаем вот с какой стороны. И под зад ему! Под зад! – Головня пнул ногою, словно дал под зад председателю, развалившему колхоз.

– Э! Балаболка! – плюнул Егор Андреянович. – Уж больно ты идейный. Только почему это тебя, идейного, – в партии не восстановили?..

Мамонт Петрович потупился. Крыть-то нечем.

– Ну, ладно. Петрович, не серчай. Я это не со зла, – помягчел Егорша. – Но у тебя же есть еще на конюшне Юпитер, два Марса, Пошто их не запряг?

– На Марсе Аркадий Зырян уехал в МТС! Второй Марс, трехлеток, у трактористов в бригаде: не возьмешь.

– А Юпитер-то, Юпитер где?

– Под самим Павлухой Лалетиным. Есть в наличности Венера, ее и запряг. А если бы тебе подать чалого Астероида или там саврасого Плутона, – ты бы до поскотины не доехал. Определенно! Ты вот прикипел в тайге на пасеке, мастеришь у себя под навесом ульи, а нет того, чтобы прийти на конюшню да кинуть взгляд, что и как,

Егорша покачал головой.

– Стыдобушка-то какая, господи! Отвозил я Степана на колхозных рысаках, в момент домчались до Минусинска. А встречать приеду на ком?

III

Внизу, под яром, бьются волны; теплоход недавно отчалил от берега. Черная толстущая коса угольного дыма стелется над протокой, резко выделяясь на зелени обширного острова.

Степан стоит на берегу пристани и смотрит вслед уходящему теплоходу.

Была Агния, была юность, трактор СТЗ, потом армия, Ленинградское военное училище, финский фронт, линия Маннергейма, первое знакомство с лотами и дзотами, как бы перенесенными из учебных классов в натуру, потом мирная передышка и вдруг – гром Великой Отечественной войны. Отход на восток, Днепр – чудный при всякой погоде, битва за Смоленск, декабрьское победное сражение за Москву, минные осколки, госпиталь в Саратове, и снова фронт, и еще раз Днепр, хатка учительницы Агриппины Павловны и фронтовая любовь к дивчине, фельдшерице Миле Шумейке – тревожная, с опасностями, со смертью рядом.

Где теперь Шумейка?

Степан хмурит метелки черных бровей, задумчиво смотрит на лоно мутных вод, прислушивается к воркующим всплескам.

«Мальчонкой приходилось бывать здесь, отсюда и в армию меня провожали», – вспоминал Степан и как-то сразу увидел себя не теперешним Степаном, майором, демобилизованным в запас, а парнишкой Степкой, несмышленышем. Тогда он впервые увидел парохода Минусинске. Стоял вот на этом же берегу со своим дружком, – Демкой Боровиковым, и они нюхали дым парохода. Именно нюхали.

Настойчиво, неумолимо минувшее, печальное и радостное, воскресало в памяти Степана в картинах, лицах, днях, врезавшихся в памяти, подобно золотым паутинам в кварцевую породу.

С этого берега уехал Степан когда-то в армию с призывниками. И где-то вот здесь, помахивая Степану белым платочком, плакала навзрыд Агния, которую он и полюбить-то не успел. Степан тогда подумал, что Агния не прощается с ним, а отмахивается, как от окаянного. И все-таки в памяти остался белый, трепещущий на ветру далекий платочек!..

«Все перемелется – мука будет», – подумал Степан, теребя бровь.

На попутной машине добрался он до Каратуза, а дальше пошел пешком по пыльной дороге, четко, по-армейски, печатая шаг. Кое-где шоссе подновили, засыпали гравием. И все-таки каждый куст был знакомцем, каждая тропка – подружкой юности.

Пока шел до переправы на Амыле, взмок. Не велика тяжесть-чемодан да рюкзак за плечами, а выжимает испарину. День-то поднялся жаркий, знойный, с сизым маревом над тайгою.

В полувыгоревшей траве по обочине дороги густо стрекотали кузнечики. Пели на все лады неугомонные птицы, славя погожий день.

Паром стоял у берега, причаленный к желтому свежевыструганному припаромку.

«Старый-то, видно, сгнил. Либо снесло весенним паводком», – подумал Степан.

Из-за Амыла несется голос:

– По-о-дай-те па-аром!..

Вместо избушки паромщика Трофима, где когда-то давно Степан провел долгую ночь в ожидании попутчиков, ныне стоял пятистенный дом.

Густо пахло нефтью и бензином. Степану почему-то жаль стало избушки паромщика, жаль топольника, в тени которого он когда-то пролежал до вечера.

А из-за Амыла будоражит призывный голос:

– По-ода-а-айте па-а-ро-ом!

«Наверно, парень, вроде Андрюшки, – думает Степан. – Какой он теперь, Андрюшка?..

– Ах, язви ее, настырная Головешиха! Говорил же, не подам лодку, так на тебе, кричит, окаянная душа! Будто подрядили меня в перевозчики.

К Степану подошел медлительный сутулый старик в брезентовой короткой тужурке, попыхивающий вонючей трубкой. Степан узнал бородача: это был тот самый Трофим, у которого он когда-то ночевал в избушке.

– Кажется, дед Трофим, а?

– Трофим не Ефим, а борода с ним. Откуда меня знаешь, товарищ майор?

– Я как-то ночевал у вас. Давно еще! Степан Вавилов.

– Э, брат! Из Белой Елани? Там у вас Вавиловых – хоть пруд пруди. В отпуск едешь или как? Вчистую? Ишь ты! Навоевался?

– Навоевался.

– Знать, в рубашке родился. Если всю войну протопал да живым-здоровым возвернулся – не иначе, как чья-то любовь сохранила. Правду говорю, материна там аль жены, сына, дочери. Большущая любовь!.. А вот мне в ту войну, паря, не пофартило. – И, присаживаясь на причальный промасленный столб, смачно выругался.

– Как не пофартило? – поинтересовался Степан.

– А так. Баба моя свихнулась.

– Свихнулась?!

– Было дело. Получил я от нее такую писульку, что, значит, катись от меня, Трофим, а мне по ндраву пришелся Ефим. Так сразу на меня наплыло страшное отчаянье. В атаку один супротив десятерых. Лежу в окопах, а Даша ворочается в самом сердце, спасу нет. «Дайте, говорю, ваше благородие, простор мне на самую большую отчаянность!» И давали. Вышел я к шестнадцатому году в полные Егории, в унтеры затесался. Хотели меня отправить в школу прапорщиков, да не пожелал. Успокоения в боях искал, а не находил. Хо-хо!..

Спытал я, паря, немцев в ту войну! Лупил их из трехлинейки за мое поживаешь. Ну, думаю, быть мне фетьфебелем, а там и в офицеры пролезу. Явлюсь к Даше при золотых погонах – ахнет бабенка и обомрет. Тут-то я и объявлю ей свой ндрав. Да не так получилось, как думалось. Под осень, на покров день, двинули наш сибирский полк в атаку. Поднялись мы из окопов, земля мокрая, грязища по самое пузо. Ну прем, дуемся, солдатики. И што ты думаешь? Покатились немцы. Кричат, постреливают, а вроде не в охоту. Ну а мы жмем: «Ур-р-р-я-я!» А што «уря», когда дело дошло к «караулу»? Как хватанули нас с флангов, мы не успели опомниться, как нам хвост зажали. Меня, паря, хоть бы камнем-голышком пришибло. Цел, невредим божий Никодим! Измолотили нас из трехдюймовок да загнали к ветряку – мельница такая. Тут голубчиков пересчитали, а меня, как полного Егорья при выкладке да еще унтера, особо прибрали к рукам и фуганули сквозняком в самую Германию. Так и везли со всеми Егориями при погонах. Такое, значит, было предписание германского начальства. «Вот, глядите, мол, русский егорьевский кавалер. Живехонек, без царапин, а мы, мол, берем таких голыми руками, как навроде брюкву выдираем из гряд!» Сниму, бывало, кресты, конвойный вызовет меня из теплушки, двинет раз-другой в скулу – живо оденешь. С тем и заявился в Германию.

Продали меня в Лейпциге с аукциона немцу-арендатору, вроде наших кулаков бывших. Пузатый, глаза навыкат, пощупал меняла хребтовину, стукнул разок по шее для приблизительности: гожусь! Взял вместе с Егориями да и загнал на ферму коров доить, сволочуга! Хоть бы на какую другую работенку – землю ли пахать, за лошадьми ли смотреть, а он, нет тебе, на коров поставил! Да еще наказал, чтоб на дойку коров выходил я со всеми Егориями, при погонах и протчая. Я полез было в амбицию, но… уговорили. Насовали под микитки, утихомирился!.. Ох, клял же я в ту пору грешную Дашу!

Степан захохотал:

– Ну а Даша-то при чем тут?

– При своей статье, – ответил Трофим. – Если бы не свихнулась, разве бы я дался немцам живым в руки? Ни в жисть!

Под кустами черемух гомозились куры, зарываясь от зноя в прохладный чернозем. Победно драл горло красногрудый петух, озирая янтарным круглым глазом свое пернатое семейство. Терпко пахло ивняком, рыбьей чешуей от шаровар деда Трофима, сыростью мутных вод, а откуда-то со стороны несло гарью потухшего костра.

– По-о-ода-айте па-а-ро-ом!..

Трофим выругался, поцарапал в затылке, сдвинув старую кепчонку на лоб, меланхолично ответил:

– Ить говорил же, не подам! До чего же настырная баба! Душу вымотает, а настоит на своем.

Ну, паря, дою неделю, дою две, месяц, год, два года!.. И вот, поимей в виду, возлюбил коров, что людей. Понимал их с первого мыка, с вилюжины хвоста, по глазу. И коровы возлюбили меня. Но, сказать правду, не одни коровы. Подвернулась тут бабенка, пухленькая немочка. «Идем, грит, Иван, – нас всех там величали Иванами, хотя я и Трофим, – идем, грит, Иван, в пивную, повесели публику, танцами. Видала, как ты плясал выпивши». И тут я не ударил в грязь лицом. Показал им, как трещит пол под русскими каблуками. Ни один немец не выдержал конкурса в танце. Хо-хо!..

И вот, что ты думаешь, втюрилась в меня та немочка, не оторвать. А я из сердца не мог вытравить Дашу. В мыслях-то и коров доил с ней, с неверной! Но, думаю, до коих пор буду сохнуть по паскуднице? Взял да и сошелся с немкой. Живу год, два, а все нет-нет да и вспомню про Россию-матушку, и особливо про нашу сторонушку сибирскую. Тянет родное гнездовище, хоть на том гнездовище ни соломины твоей нет.

– Дошло до меня: в России-де произошел полный переворот, и власть будто захватили разбойники. Режут и правого, и виноватого. Как послушаешь – голова вспухнет. И что ни день, то хлеще слухи. Потом и цифры пришли. Вырезали будто бы какие-то большевики тридцать миллионов, и еще сколько-то тысяч сотнями. Как счетоводом подбито! Ну, думаю, зарезанным видеть себя никак не желаю. А поскольку я егорьевский кавалер, да еще унтер, как заявлюсь домой, тут мне и пропишут смертный час.

А немочка моя, Матильда Шпеер, что ни год, то шире. Развезло ее, холеру, в дверь не влазила. А я все думаю: «Ну куда ты гожа супротив моей Дашки?» Так и жили мы с ней, ни муж, ни жена, а ведьма да сатана.

Назад Дальше