Сначала Мариночка (Илья называл ее Маринка) не особенно понравилась Илье сексуально: одетая она была прелестна, раздетая же оказалась слишком бесплотной, Илья при первом на нее внимательном после секса взгляде ненаходчиво назвал ее про себя «цыпленок за рубль пять». Маринка была с интересной родословной, мама из рода литовских баронов, от этой дворянской литовской крови она и была такая синеватая, как цыпленок. Не все его женщины были похожи на крепкую, жаркую Фиру, но таких бессильно-девчоночьих не было. «О закрой свои бледные ноги», — процитировал Илья. Не то чтобы он был знатоком поэзии, он не знал, что это моностих, не знал даже, что цитировал Брюсова, сказал просто как смешную фразу и тут же осекся — девочка обидится. Но Маринка засмеялась.
И любовницей Маринка была не лучшей, в постели вела себя как школьница. Их первый секс был очень застенчивый, и как будто второпях, как будто сейчас мама придет с работы, и — вот черт, ей больно! На осторожный вопрос Ильи: «У тебя ведь были мужчины, верно?» Маринка смешно надула щеки и повела глазами, словно окидывая взглядом полчища мужчин в своей крошечной комнате, и Илья успокоился — нет, не девственница. Это хорошо, девственница — это прилипчивая привязанность, лишние проблемы.
«Полчища мужчин» не научили Маринку, что женщина должна делать в постели. Она искренне считала, что постель — очень удобное место для разговоров, и нужно покончить с сексом, уделив ему хотя бы чуть-чуть меньше времени, чем хочет мужчина, и дальше — долго — много — обо всем — разговаривать. «Она мне не нужна», — подумал Илья, выходя из квартирки на Пушкинской. Это было в первой половине сентября.
А в октябре Илья бесстрашно целовал Маринку на всем пути от школы до дома, от Литейного до Пушкинской. И если бы ему предложили вернуться к жизни без нее, сказал бы: «Какого черта, она мне нужна!»
Маринка была ему нужна. Вопрос — зачем.
Во-первых, они смеялись. Маринка была умная, остренькая, с хорошим чувством юмора, а уж Илья шутил так шутил, у него было то, что называется «еврейское остроумие» — мягкий парадоксальный юмор, необычный взгляд на мир, вытаскивающий смешное из обычного. Фира тоже смеялась его шуткам, но через одну и чуть снисходительно, как тренер, знающий, на что способен его подопечный. А Маринка смеялась удивленно, как будто он дарит ей прекрасный подарок.
И во-вторых, они смеялись. Смех, одно из самых мощных сексуальных воздействий, сделал их сексуальные отношения живее. С Фирой у него было все, что только может быть у здоровых, любящих друг друга и секс людей, но это была дорога, по которой они шли вместе. А с Маринкой, застенчивой и упрямой, его впустили в чуть приоткрытую дверь. Маринкино либидо было несильным, или еще не время было ему проснуться, и каждое свидание он продвигался по сантиметру. Но не только он ее учил, и она его научила, что застенчивые уступки и продвижение крошечными шагами доставляют особенное удовольствие.
Многое из того, что с Фирой, с Маринкой было нельзя. Илья, к примеру, пробовал целовать Мариночку так, как целовал Фиру, и Мариночка сжалась — нет, нельзя, никто… Это оказалось ключевым словом — никто. Никто до тебя, ты первый. Маринка, конечно, не была его первой любовницей, не была и десятой, и Илья с его опытом любовных связей не поддался бы на эти старые как мир уловки, но в том и было дело, что это не было уловками. Маринка не вступила в обычные отношения с женатым, не интересовалась его браком, не спрашивала «кто я тебе?», «ты любишь жену?», «тебе с ней так же хорошо, как со мной?», ни обид, ни намеков, ни демонстративного чувства вины, — ни разу Фирина тень между ними не промелькнула.
Но и это было не главное!
Главное — что Илье было сорок два, и он был человек без внутренней речи. Кутельман, к примеру, только и делал, что вел диалог с самим собой, спрашивал себя, почему так и почему этак, и сам себе объяснял, а Илья только и делал, что чувствовал. Чувства его были приятными и не требующими анализа.
Вернее, так было всегда. А теперь нет. Последнее время, с конца августа — вот такое совпадение, — Мариночка появилась именно тогда, когда она ему понадобилась… В конце августа Илья без всякой внешней причины подумал: «Мне сорок два года. Мне, черт возьми, сорок два года!» И пошли-поехали черные мысли: «Раньше все было в горку, а теперь с горы…», а за ними побежали другие: «Чем жить, если впереди с горы, и не пора ли, батенька, подумать о душе?..» Он словно обнаружил в себе протечку — от этих мыслей всегдашняя радость жизни утекала, и он ничего не мог с этим поделать, — капает и капает, и нечем заткнуть…
Ну не с Фирой же говорить об этом! И не с Кутельманом! Илья был уверен, что Эмке об этих материях кое-что известно, но отношения с ним были родственные, а с родней не говорят о смысле жизни… В таких случаях человек спасается разговором с самим собой, но Илья разговаривать с самим собой не умел — нет хуже рефлексии, чем рефлексия человека, не привыкшего рефлексировать, — он страдал, как ребенок, плачущий не столько от страха, сколько потому, что не знает, что это, не может страшное назвать.
А с Маринкой он разговаривал. Илья посмеивался, называл себя поленом, а ее папой Карло, она вытесала из него говорящего человечка. Илья не знал ее слов — «экзистенциальные ценности», «идентичность», «уникальность», «выбор», «право личности на самоопределение», — и поначалу Маринкин «постельно-философский лепет» его чрезвычайно раздражал. «Осознание своей жизни как ценности помогает выйти из морального солипсизма, раскрывает личность навстречу миру», — говорила Маринка, а Илья смотрел на трещины на потолке и, как в анекдоте, думал — потолок нужно побелить, и еще думал — какого черта?! Но уже со второй или третьей встречи стало понятно, что все это — смысл жизни, страх смерти, внутренняя свобода — про него, что все его непонятно мучительное имеет название, а значит, не стыдно, и как-то вдруг оказалось, что теперь он говорит, а Маринка слушает.
Маринка говорила вообще, теоретически, а Илья конкретно, о себе. Как будто она читала лекции, а он вел практические занятия по своей жизни.
Это было как наркотик — говорить о себе… Он счастлив в браке — наверное, это называется «счастлив», но Фира для него привычна-понятна, как небо, как воздух…
…Все его измены были «картофельные», на картошке, в командировках, в обеденный перерыв на работе, это были не романы… Но где же любовь?
…Он рад, что Лева такой талантливый, что у него большое будущее, но разве гордость за сына может составлять смысл жизни мужчины?..
…По общепринятым меркам, он неудачник, инженер, по мнению друзей — пиздобол, похеривший Фирины надежды…
…А может быть, ему нужно было уехать? В Америке, в Израиле он мог бы прожить другую жизнь…
…Неужели он никогда не увидит Париж?..
И даже: «Зачем я в этом мире?..» Кому еще Илья мог бы задать вопрос «Зачем я в этом мире?», кроме Маринки?..
Конечно, можно было бы сказать, что Илья в свои за сорок инфантилен, эгоистично сосредоточен на себе и в юной философствующей Маринке нашел собеседника по мерке. И свои несложные мысли он может преподнести как глубокие размышления только ей, а взрослый собеседник, обладающий привычкой думать, расценил бы все это как обыкновенное возрастное нытье. Можно было бы сказать, что Илья не первый, кто попался на крючок, более крепкий, чем секс, — разговоры. Каждому мальчику, сбитому с ног кризисом среднего возраста, хочется, чтобы его слушали. Ну и что? Каким Илья был философом — неважно, важно, что в начале октября он сказал Маринке «Я тебя люблю…», а ведь эти слова прежде принадлежали одной лишь Фире. Так и сказал: «Цыпленок мой чахлый, я тебя люблю!», не прочувствованно, а весело, что почему-то звучит более искренно, еще обидней для Фиры, — бедная Фира!
Ну, и наконец, можно было неромантически, цинично сказать, что псевдофилософские разговоры — чепуха, на самом деле все просто: Илье сорок два, а Цыпленку двадцать четыре. И как все неромантические, циничные утверждения, это было правдой. С Маринкой Илья чувствовал себя не сорокалетним, не мужем Фиры, не отцом Левы с недостаточным чувством ответственности, не пиздоболом, похерившим Фирины надежды, а почему-то даже моложе Маринки, двадцатилетним, и мимика была как тогда — улыбочки-усмешки, и интонации победительные, и руки-ноги двигались, как тогда. Каждый вечер Фира с сосредоточенным лицом проверяет, глубоко ли засунула простыню под спинку дивана, — невозможно представить, что Маринку интересует степень засунутости простыни…
От Толстовского дома до Пушкинской пешком десять минут, Илья пробежал бы от своего подъезда до Маринкиного минут за шесть, но в тот вечер он поехал к ней на машине, через проходные дворы. Он жил в своем районе и, как изучивший все тропы муравей, знал вокруг Невского каждый двор, в отличие от Кутельмана, знающего только свои пути — пешком до Невского и троллейбусом до матмеха на 10-й линии Васильевского.
От Толстовского дома до Пушкинской пешком десять минут, Илья пробежал бы от своего подъезда до Маринкиного минут за шесть, но в тот вечер он поехал к ней на машине, через проходные дворы. Он жил в своем районе и, как изучивший все тропы муравей, знал вокруг Невского каждый двор, в отличие от Кутельмана, знающего только свои пути — пешком до Невского и троллейбусом до матмеха на 10-й линии Васильевского.
Илья поехал на машине, так выглядело драматичней: хлопнуть дверью, броситься в машину, взвизгнув тормозами, уехать в ночь, потому что дома — предательство!
— Маринка! Она говорит «поговори с ним», но ведь я уже с ним разговаривал! Что, мне опять повторять «пить плохо, курить вредно!»? Как будто я идиот!
Илья с Левой действительно уже разговаривал, но то ли Илья не сумел сыграть роль благородного отца, то ли Леве не подходила роль блудного сына, но это ничем не закончилось, то есть ничем хорошим.
А может быть, Фира была виновата?
Если бы над Ильей не нависала Фирина длань, если бы Фира не приготовила ему заранее текст, — что сказать, не сопроводила его до двери Левиной комнаты, не суфлировала из коридора, Илья, хороший друг, вернее, дружок, но никакой воспитатель, сказал бы то, что действительно хотел бы сказать: «Да кури ты открыто, и давай мы с тобой вместе выпьем, я тебя научу, как понять свою меру…»
И Лева бы улыбнулся, и Илья бы улыбнулся, и Фира бы в коридоре улыбнулась. Но тогда это была бы другая семья.
Стоя над Левой — в крошечной Левиной комнатке кровать была наполовину загорожена письменным столом, так что один мог только лежать, а другой стоять, — Илья послушно повторил над лежащим сыном Фирины слова:
— Тебе нужно думать о математике, а ты…
Лева насмешливо на него посмотрел — а ты, папа?..
Илья самолюбиво вскипел — что я? Лева еще раз насмешливо взглянул, в глазах ясно читалось: «Ты даже диссертацию не смог защитить…», но вслух сказать не решился.
— Ты проводишь у Ростова все субботы, приходишь домой…
— Прихожу домой выпимши и накуримшись, как говорила бабушка, — продолжил Лева. — Папа, ты можешь определить степень и качество выпитого на глаз, ты же понимаешь, что я не напиваюсь. Как правило, это невинный бокал вина…
На это Илья по-Фириному нервно начал воспитательный крик «Невинный? Бокал вина?!», как будто он сам никогда не выпивал, мальчишкой не курил в подворотне, как будто он был не собой, а Фирой.
— Математикой нужно заниматься с полной отдачей, посмотри на Гришу Перельмана… — И так далее. А когда Илья договорился до классической фразы «ты что, хочешь быть дворником?!», Лева издевательски вежливо сказал:
— Извини, папа, если это все, можно я начну заниматься? Математикой.
И Илья замолчал на полуслове — а он еще собирался напоследок поддать жару, — и вышел, хлопнув, конечно, дверью.
…Фира поджидала результатов в коридоре, понимала, что глупо и унизительно стоять под дверью, но не смогла усидеть в своей комнате.
— Ну что? Ну что, что?!
— Что-что? Переходный возраст, — значительно сказал Илья.
И все?.. А Фира на эту беседу возлагала большие надежды.
Напрасно Фира привлекла Илью к делу спасения Левы от первой рюмки и сигарет «Опал», после Спасительной Беседы у Ильи с Левой катастрофически испортились отношения. Но она ведь не знала, что не только у Левы, и у Ильи переходный возраст!
Теперь Фире приходилось не только за Левой следить, но и за Ильей — чтобы не обидели друг друга. Фирины мальчики ссорились, так что было впору поинтересоваться, кто первый начал.
Можно сказать, Илья первый начал. Лева стал его раздражать. Лева неребенок, Лева со щетиной на лице был для него чем-то немного стыдным, он даже говорить с ним начал неестественным тоном, как будто чего-то стеснялся, как будто он сам был невзрослый для такого вдруг взрослого сына.
Для раздражения имелась и вполне конкретная причина. Илье все время хотелось Леве сказать: «Ты что, самый умный?!», как будто он что-то с собственным сыном пытался поделить. Всю жизнь гордился, что его сын самый умный, маленьким Левой играл, как умной игрушкой, наперегонки с Кутельманом: Лева, реши, Лева, скажи… А теперь, когда Лева окончательно и навсегда перестал быть игрушкой, когда у него щетина на лице, вдруг это примитивное петушиное «Ты что, самый умный?!».
В ссору могло превратиться даже самое, казалось бы, мирное семейное чаепитие. Как-то вечером, у телевизора, после программы «Время» Лева уверенно сказал:
— Этому маразму осталось недолго, лет пять, не больше.
Илья рассмеялся — советский строй вечен, будь готов, всегда готов…
— Система сама себя взорвет, я имею в виду не политику, а экономику. Плановая модель была экономически более рациональной по сравнению с рыночной в условиях низкого исходного уровня развития, но… Ну, ладно, ты все равно в этом не разбираешься.
О-о, о-о… Каково такое услышать?!
— Ты думаешь, раз я не защитил диссертацию, я не разбираюсь?! Но я пока еще твой отец…
— Аргумент слабоват… — заметил Лева и тут же поправился: — Я имел в виду, что апелляция к родственной связи не аргумент в споре.
— А ты не слишком умный, чтобы быть моим сыном?..
И пошло-поехало… Илья недоумевал, обижался, злился. На любое его замечание, мнение, оценку событий Лева отвечал «папа, ты в этом не разбираешься», и это звучало как «что ты вообще понимаешь?» и даже «чего ты сам в жизни добился, чтобы меня учить?».
«Самый умный ребенок» стал самоуверенным взрослым, высокомерным, непочтительным, и все его интеллектуальные достижения были, по мнению Ильи, оружием для того, чтобы продемонстрировать, кто из них умней. Но ведь невозможно каждый раз кричать в ответ «я твой отец!». Илья защищался от Левы бытовым раздражением: не так встал, не там сел, не то взял, и так нехарактерно для себя мелочно, нетерпимо, визгливо, как бывает только от большой невысказанной обиды.
…Было и совсем прежде немыслимое в этой семье. Илья сказал: «Нет, ты не пойдешь», а Лева: «Папа, ты нелогично себя ведешь» — и ушел. Илья зашипел в громыхнувшую перед его носом дверь, как раскаленный утюг, и растерянно оглянулся.
Фира подскочила испуганной птицей, заторопилась:
— Переходный возраст! Он себя утверждает, в этом возрасте бывает противостояние между отцом и сыном…
Но это был вопрос, у кого из них более бурно протекал переходный возраст — у Левы или у Ильи. И кто из них хуже себя вел, громче кричал, яростней злился, сильней хлопал дверью, обижался, кто нелогичней себя вел. Возможно, Илье больше подходило иметь дочь, баловать ее, любоваться, быть снисходительным, нежно одураченным, быть с ней как король с принцессой.
Все это происходило очень быстро — с Ильей всегда все происходило быстро, как с ребенком, и к той ночи, когда все это происходило, Илья уже окончательно надулся, демонстративно отодвинулся. Что оставалось Фире?.. Следить дальше.
— А Фирка как с ума сошла… Ты не представляешь, что она творит… обыскивает, обнюхивает, как овчарка, — пожаловался Илья, словно требовал, чтобы Мариночка поставила Фире двойку за поведение.
— Она мама, — уклонилась от оценки умница Маринка, — а ты ябеда.
— Да. Но, понимаешь, сегодня я подумал… Я хотел… Я обиделся…
Привыкнув говорить с Маринкой о своих душевных движениях, Илья уже было бросился рассказывать ей, о чем он подумал, чего хотел, на что обиделся, но остановился, сказав «да так… ерунда», — именно это нельзя было рассказывать.
В тот вечер он впервые увидел Фиру иначе, не частью себя, а как будто «на новенького».
Увидел и испугался, не Фиры, конечно, испугался — погрузневшая, с отекающими под вечер веками, всегда совершенно непоэтически озабоченная, она все равно была красива, красивей Маринки, — он испугался себя. Ну как объяснить? Она была вся — страдание, вся — Лева, вся — безнадежно взрослая жизнь, она была частью его «под горку». Он испугался своей к ней внезапной враждебности и — бросился любить ее. А она не захотела, все ее мысли были о Леве.
С его стороны это был благородный поступок! Он хотел любить ее, а она его отвергла. В конце концов, кто, имея молодую любовницу, так упорно хочет свою жену? При всей пошлости и невозможности обнародования этой мысли именно в этом была его обида. Рассказать об этом Маринке нельзя, но кое-что сказать все-таки можно.
— Я не могу жить только Левой, я тоже есть… Это плохо, нечестно, но я не могу, — пробормотал Илья, уткнувшись в тонкие Маринкины руки. И Маринка намотала на ус на будущее: когда у нее самой будут муж и ребенок, ей всегда нужно помнить, что она со своим ребенком — одна. И еще, «я не могу» — это аргумент.
Этой ночью Илья остался у Мариночки, это не было решительным поступком, перечеркивающим его семейную жизнь, это вообще не было поступком, — как у всякого киногероя, бродящего от жены к любовнице, у Ильи имелся «институтский друг», который подтвердил бы, что Илья ночевал у него, если бы Фира стала проверять, но она не стала. Этой ночью Илья любил Мариночку, и это было как никогда ярко, а Фира пережила не менее сильное, а возможно, и более яркое любовное потрясение. Лева проснулся, вышел на кухню за водой, и кого же он увидел ночью на кухне — конечно же, маму. И виновато сказал: