Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство - Личутин Владимир Владимирович 22 стр.


Силится Федосья скинуть бархатный повойник с головы, но, ей-ей, так страшно и опаско отчего-то, словно бы доглядывает с небес неведомый и всемогущий презоркий зрак и упреждает вольности. И тут, откуда ни возьмись, сестра Евдокия: она как бы выткалась из бесцветного мреющего жара, пробилась сквозь невидимый тын, по-девичьи убранная в алый штофник и кисейные расшитые рукава. Легкий сарафан в лазоревых цветах подбит ветром, и житние волосы на отлет, и в каждой хитро скрученной прядке по нитке гурмыжского жемчуга: а сойки настигают лётом, по-вороньи жадно гарча, и словно хлебные зерна, склевывают еще живые скатные ягоды, только что снятые с розовых перламутровых постелей...

Федосья обрадованно протянула руку, приноровилась остановить и приобнять сестру, но в ладони остался лишь скрипящий шорох отскользнувшего шелка. И как вихорь пронесся: нет Евдокии, будто наснилась, и лишь откуда-то из-под раскаленной пустыни донесся звенящий, с ойканьем, блаженный смех удоволенного, радостного человека. И вдруг земля расступилась, пред Федосьей обнаружился круто сбегающий склон, гладко вымощенный черными блескучими плитами, струйчато расшитый богородской травкой; далеко внизу (даже от взгляда, мельком брошенного, вскружило голову), на дне ущелья из малахитового свитка вытягивалась медленная река. Евдокия плещется, взывает сестру, кидает пригоршни окатных жемчугов, подставляя под них девичью наспевшую грудь.

Федосья отшатнулась в испуге, торопливо встала на колени, подползла на самый каменистый оток, зачарованно глядя в торжественную реку, неторопливо утекающую к неведомой земле. И вдруг обмысок зашевелился, отторгнутый, неотвратимо пополз навстречу бездне. Федосья только «ах!», лишь мысленно воззвала Бога, и душа ее вскочила в горло... Но что за чудо? Федосья повисла в воздухе, подвешенная невидимой вервью; она пыталась куда-либо отгрести руками, но ее лишь покачивало мерно, как зыбку на очепе: убаюканное дитя, заспавшееся в утробе. И внезапно небесная сила повлекла в сторону; сестра, застывшая в изумлении, вдруг очнулась, закричала: «С Богом!..», земля расступилась, отринув рудо-желтые проклятые пустыни, и сквозь зачарованные, замкнутые допрежь окаемы открылась восхищенному взгляду вся Русь. Федосья всхлипнула, прощаясь с недавней тягостью, и обомлела успокоенным сердцем, ненасытно разглядывая невидимое ранее, чтобы запечатлеть умом... И вдруг почувствовала она, что Небесная Сила, мягкая и властная, охапила ее за ноги, обняла, как малое родимое дитя. В какой-то миг Федосья ощутила в себе что-то сладостно-любовное, затомилась, но тут же окрикнула себя, устыдилась внезапного очарования, греховное отступило разом, и она воскликнула: «Не блажи, баба! Это совсем другое». И спросила она невидимую Силу без робости, не страшась, как близкого и самого родного человека, испытывая к нему смиренное поклонение, куда большее, чем земная любовь: «Ты Бог?» И невидимая Сила спокойно сказала: «Да, Бог!» И Федосья поразилась не ответу, но голосу – столько в нем было отеческого, нежного и любящего. Она не помнила, чтобы когда-то испытывала от ближних такой обволакивающей приязни, заполнившей всю душу ее без остатка благодатью и кротостью. Федосья покрутила головою, пытаясь разглядеть Бога, но уже понимая, что напрасно хлопочет, ибо вся душа ее была тоже наполнена той Силой и как бы слилась с аером, составив одно всеобщее согласие...

Тут оказались они у столов, заставленных ествою, в блюдах была зелияница – огурцы, квашеная капуста и лук. Федосья понюхала прядку лука, но есть не хотелось, и ее чуть не стошнило. И Бог повлек Федосью далее. Тут преградила путь пожилая ключница и что-то стала торопливо и сурово говорить, с неприязнью взглядывая на Федосью. Но Бог отстранил ее... Несколько ступенек вверх, комната, посреди стол, застланный белой скатертью. За столом восседают десять юношей, рушат хлеб и поют задумчиво такой знакомый псалм: «Мати Божья Богородица, скорая помощница, теплая заступница! Заступи, спаси и помилуй Сего дому господина от Огненной пожоги, от Водяной потопи...» Завидев молодицу, они охотно потеснились на лавке, уступая место, ненадолго умолкли, и крайний спевака, цыганистого вида сиделец, протянул гостье с улыбкою отломок от каравая. Федосья мысленно вопросила Бога, как быть ей, но слов не расслышала; вроде бы и не было ответа, но он и был, неслышимый, бессловесный, сразу горячо уместившийся в груди: «Не чинись и не беги». Федосья приняла ломоть и, не торопясь есть, понюхала хлеб и подивилась сладкому, неземному духу...

Беспамятные глаза болезной растворились без усилья, словно бы и не забывалась женщина, только сухо и жарко щемило веки от пота и слез; виденье было столь ласковым, что не хотелось расставаться с ним. Федосья зажмурилась, желая вернуться в сон, и тут же почуяла свое сырое тело, грузно и безвольно растекшееся на высокой перине, набитой шершавым душным сеном. Словно бы в парной июльской луже, оставшейся от грозового дождя, по-лягушачьи распласталась она изнеможенно, ленясь отползти на бережину и обсохнуть.

Федосья скосила глаза, увидала женскую спину, туго обтянутую рясой, и черный плат, сбившийся на затылок кулем. Монашена выпевала духовный стих, принаклонясь к берестяной зыбке, словно бы приноравливалась кормить грудью. Из зыбки по-мышиному попискивало, требовало ествы. Но пока ничто не отозвалось в еще не очнувшемся сердце боярыни; память ее блуждала по-над крышею баньки, где-то на седьмом небе, в пахнущем благовониями аере, в невиданных досель палатах, накуренных миром, посреди которых восседают десять цветущих юношей и ломают запашистый хлеб. Федосья торопливо облизала шершавые спекшиеся губы и почуяла след ситного каравашка? иль сдобной перепечи? иль житнего колоба? иль оржаного колача? Пи-ить! – потребовало все ее истосковавшееся воспаленное нутро, но Федосья пересилила себя и промолчала. Она скосила глаза влево: в паюсное оконце увиделся нагой, еще неприбранный сад, низовой ветер шерстил прошлогоднюю травяную бороду. Чья-то знакомая, родная тень упала на рыбий пузырь, застя свет, но лика не увиделось: тень отшатилась, освободив низкое, мглистое, насыревшее небо. Федосья уперлась взглядом в низкие потолочины, медовые от жара, за ними скрывалось вовсе иное небо, откуда она только что возвратилась; булонь была еще молодой, не засиневела, и два сука в черных обводах морщин походили на плачущие очи Богородицы; из слезниц покатилась и замлела, окаменевши, еловая смолка. Под потолком слоился легкий сизый туманец, переливаясь в легком клине света, тянувшемся от проруба; сквозь сеево странной пыли глаза жили на потолочинах отдельно, о чем-то допирали Федосью; и дух распростертой боярыни желанно утекал в зрачки, похожие на черные жемчуга. Федосья сдалась и покорно уплыла обратно в жалостливое, милосердное Богородицыно око...

Очнулась боярыня живой и здоровой в конце пасхальной седмицы. Чьи-то ласковые руки мяли, оглаживали Федосью, перекатывали с боку на бок, домогаясь всякой жилки; в мыльне было так натоплено, что сухо трещали волосы. Над Москвою лился колокольный звон, чей-то голос от порога выпевал в сени, в приоткрытую дверь: «Это Кирю-ша вы-мо-лил. Святой он человек. Государыня парнишон-ку приволокла. На, тятька, наследника...»

– Ой-ой, гли-ко-о! Хозяюшка-то наша очухалась. Дак ты взаболь очухалась, чи ни? – всхлипнула дородная сенная девка, вдруг поймав осмысленный Федосьин взгляд. Она бросила мять госпожу, принялась растерянно тереть руки высоко подоткнутым подолом костыча. Федосья лежала на сенной постели растелешенная, распластанная, разогретая, как огромная розовая рыба. Груди у нее неловко раскинулись на стороны, как грузные невыпеченные хлебы, из левого соска капнуло молозивом, прохладно щекоча отекший бок. Но Федосье блаженно было, и она лишь умоляюще улыбалась оперхавшими, накусанными губами, пытаясь что-то молвить, но набрякший язык во рту худо ворочался. – Ой, выпугала, так выпугала. Намедни соборовали тебя, причастили. Сам-то уревелся. – Девка спохватилась, радостно кликнула повитуху. Тут скоро выросла старушишка об одном лазоревом насмешливом глазе, сердито ткнула Федосью каменным перстом в лоб.

– Ишь чего удумала баба. Она помирать собралась. Ты смекай, где шалить-то! С семи колодцев воду грели, с семи печей золу огребали. Я и потаенное словечушко на хлебец накинула. Пусть, думаю, болезная пожует. Дух хлебный живо на ноги поставит. Да како-о! Скинулась с копыл, да и обмерла. Будто так и надо. Нет, деушка, я тебе помереть не дам. Умом-то думаю. А ты такая сутырная да поперечная. Зубы-ти эдак-ти хоть косарем разнимай. – Повитуха стиснула, показывая, беззубый рот, отчего острый подбородок поехал к носу. – Слушаться, молодка, не станешь, дак запуку сделаю, ой! Такую запуку знаю, веком не проснешься. – Лампея прыснула, утерла губы концом тафтяного плата. В радость повитухе, что родильница оклемалась, опросталась толком, ныне будет Лампее на зубок, и мыла кусок, и портище красной зендени на рубаху, и талер любекский на разговленье. Много чего насулил богатый хозяин Глебушко Иванович: поди, не обмишулит старенькую, не таковьской он человек...

– Ишь чего удумала баба. Она помирать собралась. Ты смекай, где шалить-то! С семи колодцев воду грели, с семи печей золу огребали. Я и потаенное словечушко на хлебец накинула. Пусть, думаю, болезная пожует. Дух хлебный живо на ноги поставит. Да како-о! Скинулась с копыл, да и обмерла. Будто так и надо. Нет, деушка, я тебе помереть не дам. Умом-то думаю. А ты такая сутырная да поперечная. Зубы-ти эдак-ти хоть косарем разнимай. – Повитуха стиснула, показывая, беззубый рот, отчего острый подбородок поехал к носу. – Слушаться, молодка, не станешь, дак запуку сделаю, ой! Такую запуку знаю, веком не проснешься. – Лампея прыснула, утерла губы концом тафтяного плата. В радость повитухе, что родильница оклемалась, опросталась толком, ныне будет Лампее на зубок, и мыла кусок, и портище красной зендени на рубаху, и талер любекский на разговленье. Много чего насулил богатый хозяин Глебушко Иванович: поди, не обмишулит старенькую, не таковьской он человек...

– Ой, как вишен хочу-у, – вдруг счастливо выдохнула Федосья.

– Будет тебе вишенье. И василевка будет, и родителевка под подушки рогачом. Чтоб не залеживалась, – вновь нарочито засуровилась Лампея, меж тем по-мышиному споро, ласково обегая наспелое Федосьино тело ладонями, не забывая пошарить в самой затайке. Чего промысливала повитуха, о чем домогалась от родильницы – одному Богу известно. А сама бормотала рассыпочкой, припшикивая беззубо, говоренье свое перебивала мелким хохотком. – Корми робенка-то, баловница. Отелилась, дак корми. Ишь, развалилась, немято тело. Молоко-то не успевали выдаивать, опозорились. В четыре руки сцеживали ежедень: утром подойничек, вечером лагушок. Сколько в тебе, хозяюшка, ествяного... Сбегони, Палага, скажися: де, Федосья Прокопьевна в ум вошла. Вот радости боярину. Доложися: хозяйка вишенья хочет. Невтерпеж ей...

Мелкой поступочкой, спинывая босыми ногами сено, высоко настланное по полу, старушишка навестила дальний угол мыльни, нарочито томя родильницу, разогревая ее сердце. Постоянно что-то пришамкивая, будто баенника улещала, принесла госпоже берестяную коробейку, принакрытую кисейным пологом. Девки уже оболокли Федосью в шелковую исподницу, образок повесили на грудь, прибрали волосы, срядили в две тугие косы, скрутили надо лбом высоким кренделем, положили поверх лазоревый повойник, обшитый золотым позументом. А Федосья млела, подчиняясь дворне, невмочь сдержать улыбки. Не слухом, но сердцем ловила старушьи причеты, подстегивала, приторапливала повивальную бабку, и нутро родильницы волнами окатывал благостный слезливый жар.

«Берите тело мое и кровь, – сказал Христос. – А я вся Тебе отдаюся, Господине мой». Слеза вскипела и тут же просохла, не пролившись в подглазье. Федосья еще не прислоняла дитяти к груди, долгонько блуждая по горним лугам, но неземной вестью знала, что намедни сыном одарила Глеба Ивановича. Вон оно, красное солнышко, во сне насуленное, незримое пока, а греет пуще всякой мыльни.

– Байкай молодца-то. Писаной красавец. С коровьего рожка давала ись. И все вон. Вдруг на-тко, хлебца запросил. Дай да дай. Нажевала мякиша, в тряпочку закрутила, на, говорю, жори, дьявол. И знашь-ти, всю дурь как рукой...

На эти слова Федосья испуганно вскинула широкие разлетистые брови, уже боясь за сына. «Не наши» незримо слетались к баньке, шумя крылами, жадно граяли, обступили ненадежную крепостцу, отыскивая лаз и желая сглазить, накинуть немочь на ее сына.

– Не страшись, не успеешь оглянуться, как забегает, – по-своему поняла повитуха Федосью. – Баба что квашня. Не выбродит – не родит. Через брюхо родова полнится. Гречишна каша – мать наша, хлебушко оржаной – батюшка родной. Ты поглянь на родненького. Весь в мати.

Повитуха поставила коробейку подле Федосьи. В берестяной зыбке молчали. Федосья приоткинула кисейный положок, и сердце ее охватило суеверной тревогой и радостью. Воистину ангел родился. Мальчонка, уряженный в окутки, туго спеленатый, вроде бы и не дышал, не решаясь выклюнуться из белой скорлупки. Черные кудерьки разметались по пуховому сголовьицу, щечки белые, словно бы промытые коровьим молоком, две крохотные ямочки всклень налиты румянцем.

– Христосик родился, право слово, – прошептала повитуха. – Экого впервой приняла. Обычно щеночки, как обваренные. А тут андел...

Выслушав удивленье старенькой, сын открыл глаза, слегка раскосые, медовые: порошины зрачков были острые, без радуг, и Федосью пронзили насквозь. Словно бы допрашивало дитя: ты где припозднилась, мати, по каким весям блуждала, спокинув меня?

– Ступай, ступай! – нетерпеливо погнала Федосья повитуху. – И дверь за собой прикрой!

Ей хотелось немедленно понять ребенка, как сына, высмотреть всего без чужого призора. Что-то внезапное случилось в природе с Божьего дозволения, какое-то неведомое пока перемененье должно бы накатить на нее, коли из ничего, из пуста, как бы из Духа Святого выткалась безгласая, но уже вопрошающая людына. Вытолкнулась из утробы и завопила на весь белый свет: «Я сын твой!»

«Сынушка мой, сы-но-чек», – пробуя на язык новое слово, неловко прошептала Федосья, зарозовела от смущенья и раскутала младенца с некоторым страхом. В светлице росла, под строгим материным доглядом, и всё вокруг в новой жизни, шаг за шагом, открывалось и вершилось внове. Беспамятная родила, не видя последи своей, ни крови, ни толчеи вокруг беспомощного тела, когда из кельи торопливо несли на меховой постели в баню, закрывая от прикоса тафтяным пологом. Была на сносях грузная, а сейчас и сама-то иная, новая, окупанная в живой молодильной воде. Руку поднимаешь, а ее неслышно... Принюхалась: от ребенка пахло можжевеловой водой. Тельце было красное, сморщенное, в потертостях и лишаях, потому и голова казалась чужой, случайно приставленной. Губы сочные, жадные, с немой усмешкою. Вроде бы силился о чем-то поведать мальчонка, но пока таил. Едва прислонила к груди, сын тут же впился в сосок. Хозяин, чего там: для него и жить ныне. Простонала Федосья от внезапной щемящей боли, едва не отдернула сына, но тут же ей стало хорошо. Всю ее душу заполнило блаженство, куда более сильное, чем любовь. Федосья гладила сына по кудерькам, по влажному зализу на макушке и прималвливала: «Вот вырастешь, оженю, внуки пойдут, буду, старенькая, с внучатами твоими байкаться...»

Ребенок жамкал сытную грудь, а одним взрослым глазом косил на мать, о чем-то допытываясь сквозь текучий, густой мед взора.

Ой-ой, Федосья Прокопьевна, остережись в мечтаньях, не вводи Господа в туту, не вводи судьбу в искушенье, чтобы открылась она до положенного часа. Звезда сыновья лишь загорелась, искорка едва затеплилась на его светильнике жизни, еще ветры невзгод присмирели, затихли возле зыбки, чтобы не задуть беззащитный язычок, сама Невея, тринадцатая Иродова дочь, отступила в затенье, а ты уже путь сыновий начертала на свой лад. Вспомни, Федосья, старинную притчу. Один мужик отправился в торг с яйцами, думая продать их и купить пару кур, а егда те куры нанесут яиц и выведут цыплят, тех цыплят, выростя, продать и купить свинью, а свинья опоросится, поросят, выростя, продать и купить корову, а егда корова отелится, теленка, выростя, продать и купить жеребенка, и, выростя лошадь, ездить и построить себе двор, и станет мужик жить богато и слыть паном; но тут плетеница порвалася, и рассыпались яйца даром.

Да ко времени ли остереженье? Всякие назидательные толки – стариковский опыт: он для молодых не наука. Чужие язвы и колотушки не болят. Какая жалость, что мудрость появляется, когда уже не нужна для жизни...

Тут явилась сенная девка, принесла государеву подачу – рафленых курочек да от хозяина блюдо владимирских вишен. Помнят, жалуют Федосью и все почитают и любят.

– Сам-то каков? – спросила о муже.

– А на передызье остоялся, бояроня, прочь нейдет. Молит сына показать, – с поклоном ответила девка, отступая за дверь. В предбаннике послышался смех и шушуканье, сгремело у печи беремя дров, видно, на ночь намерились протопить.

Федосья резко, стыдливо запахнула срачицу, словно бы подглядели ее сокровенное, обернулась к оконцу. За стеною, как по зову, нерешительно захрустела отжившая трава, сквозь желтоватый паюсный пузырь проступила неясная отдаленная тень. Федосья прижалась к прорубу, щеку прохладно обдал вольный пряный воздух, сквозивший в щель подоконья. Глеб Иванович увидел хозяюшку и земно поклонился, сломавши шапку с рысьим околом. Сивая прядь волос косо свалилась на лоб, глаза, обычно мглистые от печали, сейчас хмельно возбуждены, но не азартом предстоящей полевой охоты, но счастливым известием, что сулит полную перемену жизни. Был боярин в голубом зипуне с высоким воротом, подпирающим короткую седую бороду, в зеленых сафьянных сапогах, расшитых червчатыми цветами, и при всей богатой охотничьей справе. Поджарый, всполошенный новинами, царский спальник, собравшийся на государеву охоту, был ныне истинно счастлив. Боярин подал знак рукою, де, покажи сына, и Федосья поднесла ребенка к прорубу, целуя беззащитный кудрявый затылок, горьковато пахнущий клевером и можжевеловым дымом. Будто в овечьих яслях на сене явился сын на свет. Боярин прижался лицом к паюсу, разглядывая росток древа своего, пораженный его красотою: сын потянулся к отцу, и они поцеловались через прозрачную плеву. Боярин заплакал и, смущенный, отшатился. «Береги сына», – сказал он шепотом, но Федосья шепот расслышала, уложила сына в берестяную коробейку и с переполненным любовью сердцем вновь торопливо повернулась к окну, вдруг испугавшись, что Глеб Иванович уйдет с глаз прочь в глубину сиреневого сада. Морозов снова земно поклонился, решительно нахлобучил шапку с намерением сразу уйти. Но будто пристыли ноги. Да и то, братцы, скажите на милость, ну как спокинуть хоть на малое время разлюбезную сердцу супружницу, что желанна во всякое время. Эх, на беду иль счастие повязался старый сокол с молодою голубкою...

Назад Дальше