И за всем наблюди, ревностный глаз положи, чтобы не расползлись, не заленивели, ибо без строгого догляда пойдет имение вразброс, враструс, враспыл.
Для сына нажиток, для родной кровинки: есть нынче для кого не спать.
Подальше положишь – поближе возьмешь. Отстоялась Федосья на крыльце. Спущены с цепей британы. Сторожа у всех ворот и калиток, у всяких лазов и перелазов с дубьем. Чего бояться, кого шарашиться? Помолясь, ложись-ка, бояроня, утро вечера мудренее. Темно, звезды наспели, влажным садом пахнет из темени, ранней огородной зелияницей, птицы ворошатся в столетних дубах за конюшнями, кто-то истомно вскрикнул, гулко шлепнувшись в нагретую за день стену. Федосья приподняла фонарь, высветила кулижку стены, карниз, жгучий осмысленный взгляд из вороха тряпья... Фу ты, нечисть: так и вьет вкруг православного. Чу! Всхрапнул жеребец, ударил копытом в стенку денника. Скотиний хозяйнушко проверяет свой нажиток, да чем-то незанравился гнедому, знать, больно искрутил в косицу конью челку. Кто-то с мягким шорохом проструился по траве у крыльца, оставя светящийся след; сердито прогудел подле уха древесный жук. Как странно, тревожно человеку в густой июньской темени перед полуночью. Ты будто окутан в черную кисею, так плотен и душен воздух, напитанный травными благовониями. И как в сновидении, вдруг выхватит настороженный пугливый взгляд обрывок чужой, словно бы загробной жизни, обычно скрытой от света. Это будто угодить по случаю в Потьму и поглядеть ее запретные закоулки...
Но как ты мал, весь обравшись вдруг в ничтожную скорлупку. И как ты черен, ибо не источаешь даже того недолгого света, что испустила проползшая мимо тварь.
И как жадно досматривает чего-то трепещущая, как лист на ночном древе, твоя душа. Но Бог ближе всего к тебе именно в эти часы. Он переживает за тебя, падшего во грехе. И потому бдит пустынный монах в своей келейке, беззаветно сражаясь за душу свою.
...Федосья поводила фонарем под ногами, по волглым от росы ступеням крыльца, боясь оступиться, и отправилась зазирать двор.
Ибо хозяин в дому, что хан в Крыму.
Для пущей уверенности встряхнула тяжелой связкой ключей, висящих на поясе. Как бы на этот зов по деревянному раскату Тверской иноходью проскакал стрелецкий наряд: зычно прокричал привратник у спущенной решетки.
Федосья обошла подворье, проверила сторожу у ворот, каждый замок подергала – не шаток ли. От татя и вора запоры не ухранят: но береженого и Бог бережет. Подергала ворота питейного погреба и житенного амбара, и кузни, и ледника – все под ключом. А сенной-то двор – полый. Брось уголь – и полымя. Ах-ах... Сразу расстроилась Федосья, кинулась искать скотника. Пятунька лежал в розвальнях на клоке сена, беззаботно подложив под голову потник.
«Эй, злыдня! Ну и зловред! – вскричала Федосья, посветила в лицо Пятуньке. – Сибиря по тебе плачет!»
«А чего я, чего? – всполошенно моргал Пятунька, плохо соображая со сна, а узнав госпожу, тут же, в санях, встал на колени, взмолился, ясно представив участь свою. А битому коню лишь лозу кажи. – Ой, матушка родимая, Федосья Прокопьевна, прости! Не вели миловать, вели бить!»
«Знать, на худо задумал, холоп? В распыл пустить? Сам себе и насулил порки. – Федосья еще раз посветила в лицо Пятуньки, увидела взъерошенного, искренне напуганного мужика с сенным натрусом в рыжем колтуне волос. Собралась пожалеть, но раздумала, приказала властно: – С утра явись на конюшню и доложися, чтоб двадцать плетей поднесли. Не научила дурака лямка, так научит палка».
И самолично заперев дверь, отправилась за конюшенные дворы в глубину ночного сада, чтоб и с тылу досмотреть тын, хорошо ли приперты дверцы портомойные да ворота водовозные. А Пятунька тем временем сам себя корил во тьме, не злобясь: «Вишь вот как... С ясного неба да грозы натянуло. Сам, проказник, себя и вини. На кого пенять станешь, коли душа безумна... Голову-то разом обнесло. Помануло в сон, как обухом по темечку. Сон любого богатыря сразит, на землю кинет».
Так успокаивал себя скотник, заново умащиваясь в розвальнях. Ибо насуленное, неотвратимое наказание как бы само собою сымало с души все грядущие грехи.
«Бог не выдаст, свинья не съест», – утишенный, шептал Пятунька, скоро засыпая.
«... Искушают луканьки, строят куры. Петров пост на дворе, а я утробою маюсь, одни скверны на уме. Воистину баба – немощнейшая чадь, острое злое дьяволово оружие, хоругви адовы...»
Федосья сняла с шеи жемчужную повязку, расстегнула на летнике верхние серебряные путвицы, распустила ворот кисейной рубахи. Все тягостно, все жмет, все немило, и в груди теснота, и отчего-то плакать хочется. Господи, взмолилась, прости грешницу и помилуй. Не изжить мне грехов, ибо я самая премерзкая из живущих.
Тропка вилась вдоль огорожки, опутанная вишеньем и смородою. Кусты хлестали по лицу, но было сладко от боли. А сердце так крутит... так немило на душе...
Наволочью незаметно натянуло из-за Неглинной, сулило дождя, доносило окалиной с Пушечного двора и распаренными березовыми вениками от городских бань, стряпнёю от близкой поварни, видно, жарили птицу. Воздух был непродышливый, паркий. Федосья обливалась потом, светя тусклым запотевшим фонарем путь. Федосье почудилось, что ее проваживает по усадьбе кто-то незримый, дозорит ее, и ей вдруг стало стыдно, будто застали за позорным делом.
– Где ты задержался-то? в каких крепях спутался? – вслух помянула мужа и с какой-то внезапной ненавистью, испугавшей Федосью, нестерпимо возжелала благоверного. Так загорелась плотию, словно бы жизни остался один окраек. Окрутил, наслал притягную любовь, старый, а сам съехал в чужие края, не боясь, что покинул молодую бояроню одну. А мало ли боевых соколов вьется? живо обратают лебедуху.
Всех ненавижу, всех, всех... Федосья всхлипнула, топнула ногою, осердясь, по глинистой тропе. Заплакала зло, давясь слезами, не успевая обрать со щек полотняной фусточкой, расшитой цветами. Сорвала с груди пузырь из мелкого олонецкого жемчуга, который с таким усердием низала в приданое еще в девичестве, закинула красу в темень призаборной травы.
И полегчало тут. Как бы злого червя вынула из груди и раскатала ногою. Ах, кабы навсегда. И сразу расслышала неторопливый говор возле водовозных ворот: стража не дремала. Остужаясь росою, не показавшись приворотникам, Федосья пересекла сад мимо пчелиных бортей рядом с шалашом пасечника и вышла к одинокой монашьей клети, где прежде зимовал Кирюша. Бычий пузырь в прорубе светился голубовато, тень наползала на оконце сбоку и замирала. Мать духовная Меланья не спала.
Федосья перекрестилась, поклонилась большим обычаем. Постучалась в косяк рамы, неожиданно робея. «Господи, помилуй», – воззвала осипше.
«Аминь...»
Певучий спокойный голос странно раздался возле лица, словно и не было бревенчатой мощеной стены. Федосья спустилась в приямок у дверки, густо обросший кипреем: кисти цветов доставали плоской крыши, крытой берестом. Проем двери был завешен холщовым пологом. Заградительная молитва монашены пересиливала всякий искус, умысел и нечисть. Входи всяк без камня за пазухой – и будешь гостем.
Меланья сутулилась на низенькой лавочке. Гроба в келейке не было: знать, Кирюша явился однажды истиха, не показавшись бояроне, и уволок его на загорбке. Есть на миру и такие страстотерпцы, что всю жизнь волочат домовину на раменах.
Монашена подняла спокойный взгляд, нимало не удивившись: кроткое лицо ее было желтым от долгого поста, но глаза, обведенные коричневыми тенями бессонницы, ярко светились: из них делась куда-то иль ушла на дно та постоянная вопрошающая пристальность, что обычно досаждала Федосье. Скулы вылупились наружу, нос заострился, но в этой исхудалости обличья Меланья показалась Федосье даже красивой своим глубоким, чистым спокойствием, какое обычно истекает из иконы. Долгие вечера Меланья коротала за рукоделием. Вот и сейчас она, воюя со сном и томя изнемогшую плоть, сугорбилась за работою, при свете свечи обшивала тесьмою лопастки для лестовок. Дюжина вервиц, уже готовая, висела под образами: значит, днями отправится монашена по странноприимным домам, застенкам и тюрьмам дарить лестовки, чтоб страдальцы пуще молились Господу, укрепляя падшую во гресе душу. Была Меланья во всегдашней черной ряске, поверх понева из некрашеной холстинки, на ногах пленицы из лыка, надернутые на босу ногу. Баба да и баба, чего там срядного и видного, чтобы вот именно она однажды выделилась из московской толпы, отыскала Федосью Морозову и плотно прилегла к ее сердцу; приникла вот, да и покорила боярыню до самой смерти. А духовная мати куда выше родимой: она устрояет путь от временной жизни в Господеви вечно цветущие сады.
Легкая улыбка скользнула по лицу монашены: Меланья чуть присбила платок к затылку и испуганно, искренне опасаясь за здоровье госпожи, всплеснула руками, увидев Федосьин летник, намокший по грудь.
– Кабы не заболеть, дочка. Ишь, вся омокла.
Федосья, не отвечая, окстилась образам, поцеловала руку монашены, сроненную на колени, опустилась возле, тяжело вздохнув.
– Ой, дочка, ты вся горишь?
– Горю, матушка, – легко согласилась Федосья...
– Не спуск ли сделали? Много лихих да завистливых. С Пушечного двора да по ветру скинули порчу... Кажинную ночь бродишь по двору, как ведьмачка. Ишь, посинела вся, как снятое молоко. – Меланья отложила рукоделье, огладила гостью по мягко стекающему плечу, тайком приметила разор на груди и вольный распах сорочки, расшитой по круглому вороту. И забытой бабьей тоскою вдруг глубоко поняла Федосью и пожалела ее. – По супругу тоскуешь?
Боярыня согласно кивнула, и глаза ее сразу отуманились.
– Ну будет тебе. Явится твой государь, прилетит ясный сокол. Ты для него сметана с кринки. Поди, ночесь не спит, сердешный, тебя зрит сквозь дареный плат. Томится: верна ли...
– Типун тебе на язык, Меланья. Да я скорее утоплюсь. – Брови гневно взметнула, норки носа раздулись, жемчуг зубов сверкнул под вздернувшейся губою. Крута боярыня Морозова, ой, крутенька. Всю седмицу строго постится, маковой росинки во рту не было, и голос-то попритух, но с гордыней не сладит.
– Ну и ладно, дочка, вот и хорошо, – торопливо, чтобы не завздорить, поддакнула черница. – Знаю, что не потаковница, не блудодеица. В чести выросла да честь и хранишь. А трудно устоять, когда сахарны головы вокруг. Лизнул разок, вот, де, я попробовать лишь – и пропасть.
...Голос-то какой журчащий, так и омывает всю. Нужны ли слова сейчас? кто знает, коли пропадают они, не встревожив. Но певучим, струистым гласом лечится душа. Так и в церкви: частит священница на сулее, бурчит под нос, не вникнуть, что за псалм чтит. Даже ухо прислони к аналою – не понять, говорю. Но если в четыре голоса? Но странно, что в сердце вся песнь духовная умещается тесно, согласно, до слезы и умиления. Ах ты, Господи... Федосья смежила, затенила глаза, расслабилась, как бы опояску внутри себя развязала; и так хорошохонько разжижла нутром, обтекла на лавке. Эй, Федосья-а, не заснула ли, часом?
...Нет, не заспала, ибо сердечко дребезжит суеверно под рубахою, трепещет, ему, бессонному, скорее утро подай. Черница, черница, не смалкивай, Христовенькая, поведи к Господу за собою.
А Меланья почуяла, что ночная гостья умирилась, утишилась, и сразу взяла учительский тон: нельзя матери духовной белицу попускать.
– Ты предо мною, Федосья Прокопьевна, не возносися, не приклякивай и не пререковай. В мире живи, держи правило чернецкое во все дни...
– Прости, матушка. Сызмала поперечная, – повинилась Федосья, не размеживая век. Благостно было ей: взнялась бояроня вместе с келейкою и отлетела тайно неведомо куда. А чернице про то и невестимо.
– Плоть-то, Федосьюшка, обуздать можно. Но трудней всего душу остеречь. В какие заборы ни борони, какую сторожу ни выставляй, но дьявол шшолку всегда сыщет, коли слабину дашь. Такой он пролаза, за версту чует. – Меланья истово перекрестилась, поцеловала образок на груди, поклонилась, не вставая. И пригорбясь, глядючи в земляной набитый пол, вдруг спросила осевшим голосом, словно бы эту мысль допрежь вынашивала скрытно, и вот, наконец, времечко грянуло. – Ты што, Федосья Прокопьевна, никогда меня не спросишь, отчего я в монашки постриглась? Ведь я еще не гриб столетний...
– На все Божья воля...
– Да и то, – согласилась келейница. – Но я-то с великого греха в монастырь пошла. Я человека убила. – Меланья искоса испытующе посмотрела на Федосью.
– Не возводи-ка, матушка, на себя напраслину. Убила бы до смерти, так живую бы небось закопали.
– В гробу мне перевернуться, коли вру. Расскажу я тебе, как было. Сейчас самое время, куроглашение прошло, бесы слетелися. Слышишь, как жируют окаянные вокруг лабазни? А мы их не боимся, верно? – А положок-то при этих словах на открытой двери и действительно подался наоттяг, будто кто просунулся со двора. – Ты про обидящую свечу слыхала? Ежели думаешь кому навредить, ставь пред святым образом обидящую свечу нижним концом вверх и проси: «Переверни так моего врага». Только страшное это дело. Врагу моему не посулю, ибо великая беда может приключиться. – Меланья обтерла ссохшиеся от долгого поста губы концом головного плата, вздохнула с протягом. – Я же, голубеюшка, как и ты, за стариком была. В твоих же годах. Я у него была вторительной женой. И вот муж-то мой с братом своим, мне будет деверь, давай делиться. Досталась нам половина избы да баня. Хорошо долго и не пожили: муж-то вскоре и помри. А ушла я замуж на чужу сторону. Кто защитит, кто заступится? Не нами говорено: хоть за батожок, да на свой бережок. А тут пришатиться некуда. Вдове одна дорога – в монастырь.
Спать повалилась богатой, а проснулась горбатой. Деверь-то в волостной суд на меня подал, стал избу отсуживать. Меня позвали, я и поплелась за тридцать верст себе на шею петлю одевать. Поревела-поревела, чую – худо мне, а куда деться? Мне старшина-то и говорит: де, продай избу деверю за пятнадцать рублей. А я ему: нашто буду продавать, сама где буду жить? А он пристал: продай да продай, и бумагу какую-то сует. Дурная была я тогда, окружило мне голову, я и продала. Не помню уж, как взяла пятнадцать рублей. Выселил меня деверь. Я в баньку жить ушла. Однажды вернулась из лесу, а баньки нет: всю по бревнышку расхитил. И землю мою, три сажени, я ее кажинный год засевала рожью, всю бревнами завалил. Вот и стала я жалиться по властям: и воеводе, и царю писала, да, знать, не дошла до них моя весть. А беды ходят по людям, а не по лесу. И стало мне кормиться нечем, затужила я вовсе. Наломаю в лесу веников, в город снесу да тем и харчусь.
Однове иду с вениками, а Мирон, деверь мой, едет на базар. Я ему и говорю: посади-ка меня, свези в город. Народу-то много шло по дороге, так я не боялась, с одним не поехала бы. Посадил. А я ему и говорю: «Што же, Мирон, долго мы так судиться будем? Долго ты станешь обижать меня, сироту? Смотри, говорю, найду я на тебя управу, поставлю свещу Богу...» Молчит. Пришла я в монастырь молиться, поставила свешу вверх концом перед Царицей Небесной, дак тут и повалилась на пол, сомлела. Монашка подняла меня на ноги, спрашивает: ты что, Меланья, сомлела? А я отвечаю: «Господу жалиться пришла, свешу поставила на обидчика своего». И што ж ты думаешь, Федосья? Вернулся деверь с базара да и слег. Недолго похворал, да и отдал Богу душу. Вот, не обижай сироту. Увидал Батюшка наш вдовьи слезы, покарал супостата. Да только не вем, на ком отметилось, кому легше. По грехам и страдания. Сума на горбу, а грех на душе, с себя не скинешь. Легше мельничный жернов таскать, Федосья Прокопьевна, чем этот грех замаливать. Незамолимый грех-то гнетет выю к земле. Чую, идти мне по смерти в кипящий чан со смолою... Если будешь кому смерти сулить в сердцах иль по чужому наущению, вспомяни черницу Меланию на тот случай. И отверзешься от греха.
– А кому сулить? – отмахнулась Федосья, не в силах разомкнуть глаза. Спала ли опойно, иль дремала под тягучий Меланьин сказ, иль кочевала по неведомым палестинам? С превеликим трудом, озираясь с надеждою, что окрикнут вдруг, остановят, она с неохотою возвращалась в келейку. – Где враги-то мои? Не твори – и не упадешь. – Боярыня, внезапно озябнув, запахнула ворот летника, стянула закоченевшие пальцы на горле. Вспомнила про жемчужную повязку и застегнула ее. Меланья же с грустью следила за хозяйкою, как за дитем безответным.
– Эх-эх, голубушка. Лишь отвернись, загордясь, от Христа и узришь позади врага своего. Паки и паки. Незримые пока бесовские рати пасут нас ежедень и ждут грехопаденья. В ошуюю не спят и в затульях не дремлют. Крадутся, аки тати в нощи, окружают зимовейку латынники и кобыльники, хихикая и глумясь. А мы на них крестом. Не сыскать им силы супротив православного креста... Становись-ка, Федосьюшка, дочерь моя, на колени, да сотворим мы метания Господу нашему, Сладчайшему Заступленнику...
Мелания положила на утоптанный земляной пол черные бархатные подручники (подарок Федосьин), опустилась перед образами. Федосья же, не чинясь, встала на колени подле матери духовной.
Глухая ночь навалилась на Москву. Но в убогой келейке молились две женщины. Им было смутно, и они плакали горько, испроливая слезы на убитый земляной пол и не стыдясь их. У монашки лицо шадроватое, курице некуда клюнуть, и в каждой рябинке, как в святом кладезе, скопилась глубинная сердечная влага.
Знать, в те же часы, переживши недавний всеобщий ужас, робозерский монах, закрывшись в своем куту, писал в памятный столбец, почасту отрываясь для молитвы: «1652 года июня в 27 день было тихо, небо все чистое. В селе Новой Ерги по захождении солнца явилось на небе многим людям страшное знамение, о каком никогда не слыхивали. От солнечного западу явилась звезда великая и, как молния, быстро покатилась по небу, раздвоив его, и протянулась, как змий, голова в огне и хоботя, и так стояло с полчаса. И был оттуда свет необыкновенный, и на том свете вверх, прямо в темя человеку, показалась будто голова, и очи, и руки, и персты, и ноги разогнуты, точно человек, и весь огненный. И потом облак стал мутен, и небо затворилось, а по дворам и по хоромам, и по полям, и по земле пал огонь, будто купели горели: люди от огня бегали, а он, будто гонясь за ними, по земле катался и никого не жег, и потом поднялся в тот же облак. Тогда в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос, и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись и люди от ужаса падали...»