— Нет, — согласился Таггерт, — это нечестно.
— У основной доли производителей стали нет собственных рудников. И как мы можем конкурировать с человеком, который сумел отхватить внушительную долю созданных Богом природных ресурсов?
Разве удивительно, что он всегда поставляет свою сталь, в то время как нам приходится бороться, ждать, терять клиентов, бросать свое дело? Разве интересы общества позволяют одному человеку губить целую отрасль?
— Нет, — согласился Таггерт, — не позволяют.
— Мне кажется, национальная политика должна иметь своей целью предоставление каждому равных возможностей и собственной доли железной руды, что привело бы к сохранению всей отрасли в целом. Как ты считаешь?
— Я согласен с тобой.
Бойль вздохнул. А потом осторожно сказал:
— Но как мне кажется, в Вашингтоне не найдется достаточного количества людей, способных понять прогрессивные тенденции в общественной политике.
Таггерт неторопливо проговорил:
— Они есть. Конечно, их немного, и не так уж легко к ним пробиться, однако они есть. Я могу поговорить с ними.
Взяв свой бокал, Бойль опорожнил его одним глотком, словно уже услышал то, что хотел бы услышать.
— Кстати, о прогрессивной политике, Оррен, — заметил Таггерт, — не задашься ли ты следующим вопросом: в интересах ли общества во время транспортных перебоев, когда одна за одной лопаются железные дороги, и целые области остаются без железнодорожного сообщения, самым расточительным образом дублировать линии и затевать разрушительную — кто кого съест — конкуренцию в тех районах, где старые компании обладают историческим приоритетом?
— Ну, вот, — бодрым тоном проговорил Бойль, — какой интересный вопрос ты поднял. Придется обсудить его с моими друзьями из Национального железнодорожного альянса.
— Дружба, — произнес Таггерт как бы в порядке праздной абстракции, — ценнее золота.
И он неожиданно повернулся к Ларкину:
— А ты как считаешь, Пол?
— Ну… да, — несколько удивленный тем, что к нему вообще обратились, согласился тот. — Да, конечно.
— Я рассчитываю на твою дружбу.
— Гм?
— Я рассчитываю и на твоих многочисленных друзей.
Все они, похоже, знали, почему Ларкин не ответил сразу; плечи его поникли, опустились к столу.
— Если все выступят за общую цель, тогда никто не потерпит ущерба! — вдруг воскликнул он голосом, полным совершенно неуместного в данной ситуации отчаяния и, поймав на себе взгляд Таггерта, с мольбой добавил: — Мне бы не хотелось причинить кому-нибудь вред.
— Это антиобщественная позиция, — с расстановкой произнес Таггерт. — Тот, кто боится принести в жертву другого человека, не имеет права говорить об общей цели.
— Но я изучаю историю, — торопливо произнес Ларкин. — И признаю историческую необходимость.
— Хорошо, — сказал Таггерт.
— Я же не могу сопротивляться общемировой тенденции, не так ли? — Ларкин словно просил, обращая свою просьбу неведомо к кому… — Не могу ведь?
— Не можете, мистер Ларкин, — проговорил Уэсли Моуч. — И нас с вами не будут винить, если мы…
Ларкин резко вздрогнул, его как током ударило; он просто не мог смотреть на Моуча.
— Кажется, ты неплохо провел время в Мексике, Оррен? — спросил Таггерт голосом, вдруг ставшим громким и непринужденным. Все понимали, что цель собрания достигнута: то, ради чего они здесь собрались, исчерпано.
— Чудесный край, эта Мексика, — бодрым тоном ответил Бойль. — Бодрит, рождает мысли. Правда, кормят ужасно. Я даже заболел. Но они изо всех сил стараются поставить страну на ноги.
— И как там идут дела?
— Великолепно, на мой взгляд, просто великолепно. Правда, в настоящий момент они… тем не менее мы ведем дела с прицелом на будущее. У Мексиканской Народной Республики огромное будущее. Через несколько лет они перегонят нас.
— А ты был в рудниках Сан-Себастьян?
Все четверо за столом выпрямились и напряглись; все они вложили немалые средства в эти рудники.
Бойль ответил не сразу, и потому голос его прозвучал неожиданно и неестественно громко:
— Ну, конечно, именно этого я и хотел в первую очередь.
— Ну и?
— Что «ну и»?
— Как там идут дела?
— Отлично. Великолепно. Внутри этой горы, должно быть, спрятаны самые большие залежи меди на Земле!
— А как там насчет деловой активности?
— Никогда в жизни не видел большей.
— И чем же они там заняты с такой активностью?
— Ну, знаете ли, тамошний латинос-управляющий говорил на таком жутком английском, что я не понял и половины, но публика, бесспорно, только и делала, что хлопотала.
— Э… какие-нибудь неприятности?
— Неприятности? Только не в Сан-Себастьяне. Это частная компания, последняя во всей Мексике, в этом и вся разница.
— Оррен, — осторожно спросил Таггерт, — а что это за слухи о планируемой национализации рудников Сан-Себастьян?
— Клевета, — сердитым тоном бросил Бойль, — явная и злобная клевета. Я точно знаю. Я ужинал с министром культуры и обедал с остальными парнями.
— Кажется, есть какой-то закон против распространителей безответственных слухов, — угрюмым тоном промолвил Таггерт. — Давайте пропустим еще по маленькой.
Он раздраженно махнул официанту. В темном уголке зала прятался небольшой бар, за которым давно, без всякого движения, застыл пожилой бармен. Отреагировав на призыв, он сдвинулся с места с достойной осуждения неторопливостью. Хотя по долгу службы ему полагалось всячески помогать людям отдохнуть и получить удовольствие, он, скорее, походил на озлобленного шарлатана, обслуживавшего больных нехорошей болезнью.
Все четверо сохраняли молчание, пока официант не поднес им напитки. Оставленные им на столе бокалы в полутьме превратились в четыре голубые струйки, похожие на слабое пламя газовой горелки. Протянув руку к своему бокалу, Таггерт вдруг улыбнулся.
— Давайте выпьем за жертвы, принесенные исторической необходимости, — сказал он, глядя на Ларкина.
На мгновение воцарилось молчание; в ярко освещенной комнате мгновение это могло превратиться в состязание взглядов двоих мужчин; здесь же они попросту взирали в пустые глазницы друг друга. Наконец Ларкин взял в руку бокал.
— Я угощаю, ребята, — сказал Таггерт, и они выпили.
Говорить было уже не о чем, и, наконец, Бойль произнес без особого любопытства:
— Кстати, Джим, я хотел спросить, какая чертовщина происходит с твоими поездами на линии Сан-Себастьян?
— Что, собственно, ты имеешь в виду? Что такого с ними происходит?
— Ну, не знаю, но пускать только один пассажирский поезд в день…
— Один поезд?
— …просто нелепо, на мой взгляд, и потом какой еще поезд! Должно быть, ты унаследовал эти вагоны еще от прадедушки, который гонял их и в хвост, и в гриву. Потом, в каком медвежьем углу ты отыскал этот паровоз, работающий на дровах?
— Как это, на дровах?
— Да вот так, на дровах. Мне еще не приходилось видеть такого, кроме как на фотографиях. Из какого музея ты его стащил? И не пытайся изобразить неведение, просто скажи мне, в чем тут юмор?
— Да нет, конечно же, я в курсе, — заторопился с ответом Таггерт. — Просто… просто ты попал туда как раз в ту неделю, когда у нас были проблемы с локомотивами — мы заказали новые, однако вышла небольшая задержка — ты знаешь, какие проблемы у нас с производителями локомотивов — но это временная задержка.
— Конечно, — согласился Бойль. — С задержками ничего не поделаешь. Но на более чудном поезде мне еще не доводилось ездить. Меня там едва не вывернуло наизнанку.
Через несколько минут они заметили, что Таггерт притих.
Казалось, он погрузился в себя. И когда он резким движением, без каких-либо объяснений, поднялся, все последовали его примеру, усмотрев в этом приказ.
Ларкин пробормотал с вымученной улыбкой:
— Мне было так приятно, Джим, очень приятно. Так рождаются великие проекты — за выпивкой с друзьями.
— Общественные реформы происходят медленно, — холодным тоном молвил Таггерт. — И нужно быть терпеливым и осторожным.
Он впервые повернулся к Уэсли Моучу:
— Что мне нравится в вас, Моуч, так это то, что вы не слишком говорливы.
Уэсли Моуч был человеком Риардена в Вашингтоне.
Закат еще не совсем погас на небе, когда Таггерт и Бойль вышли на улицу у подножья небоскреба. Факт этот немного удивил обоих — полумрак в баре намекал на то, что на улице их ждет полночная тьма. На фоне заката вырисовывалось высокое здание, острое и прямое, как занесенный меч. Вдалеке за ним в воздухе висел календарь.
Таггерт с досадой принялся возиться с воротником, застегивая его, чтобы спастись от уличного холода. Он не намеревался возвращаться сегодня в контору, однако теперь это стало необходимым. Следовало повидать сестрицу.
Таггерт с досадой принялся возиться с воротником, застегивая его, чтобы спастись от уличного холода. Он не намеревался возвращаться сегодня в контору, однако теперь это стало необходимым. Следовало повидать сестрицу.
— …трудное предприятие ожидает нас, Джим, — говорил Бойль, — трудное предприятие, связанное со многими опасностями и сложностями, когда на кон поставлено столь многое.
— Все зависит оттого, — медленно проговорил Джеймс Таггерт, — узнаем ли мы, кто делает это возможным… Именно это и следует узнать — кто делает это возможным.
* * *Дагни Таггерт было девять лет, когда она обещала себе, что в свое время будет управлять железными дорогами «Таггерт Трансконтинентал». Она приняла такое решение, стоя в одиночестве между двух рельс, глядя на две стальные прямые, уходившие к горизонту и встречавшиеся там в одной точке. Железнодорожная колея прорезала лес, абсолютно с ним не считаясь, и это доставляло ей высокомерное удовольствие: дорога была чужда чаще древних деревьев, зеленым ветвям, спускавшимся к вершинам кустов, одиноким копьям диких цветов — однако она существовала. Две стальные прямые блестели на солнце, а черные шпалы превращались в подобие лестницы, по которой ей надо было подняться.
Решение нельзя было назвать внезапным, оно, скорее, походило на последнюю словесную печать, скреплявшую то, что и так было давным-давно ей известно. И молча, не договариваясь, словно бы связанные совершенно излишним обетом, они с Эдди Уиллерсом с самых юных дней отдали свои жизни железной дороге.
Непосредственно окружавший Дагни мир, взрослые и дети, были скучны и неинтересны ей. И то, что жить ей приходится среди скучных людей, она воспринимала как некую грустную случайность, с которой надлежало терпеливо мириться какое-то время. Ей удалось заглянуть в другой мир, и она знала, что он где-то существует: мир, создавший поезда, мосты, телеграфные провода и мигающие в ночи огни семафоров. Надо подождать, решила она, и дорасти до этого мира.
Дагни никогда не пыталась объяснить, почему ей нравится железная дорога. Что бы там ни чувствовали остальные, она знала, что такого ощущения им не понять, они попросту лишены его. Аналогичное чувство посещало ее в школе, на уроках математики — единственных, которые она любила. Ей нравилось волнение, сопутствующее решению задачи, надменный восторг, с которым она принимала вызов и без малейшего труда находила решение, стремясь получить новое, еще более сложное испытание. Одновременно она ощущала все возраставшее уважение к своему сопернику, к науке, такой чистой, строгой и столь возвышенно рациональной. На занятиях математикой в голове ее сразу возникали две простые мысли: «Как здорово, что люди создали эту науку» и «Как прекрасно, что я хорошо в ней разбираюсь». Радость восхищения наукой и собственными способностями возрастала в ней одновременно. Таким же было и то чувство, которое она испытывала к железной дороге: почтение перед чужим мастерством, пошедшим на ее созидание; к изобретательности чьего-то логичного, тонкого интеллекта добавлялась тайная улыбка, намекавшая на то, что однажды она поймет, как сделать лучше. Как подобает смиренному ученику, она крутилась возле путей и паровозных депо, однако в смирении этом угадывалась будущая гордость, которую еще следовало заслужить.
«Ты невыносимо самоуверенна» — таким было одно из двух мнений, которые она то и дело слышала о себе все свое детство, хотя никогда не говорила о своих способностях. Другая версия гласила: «Ты эгоистична». Она неоднократно пыталась узнать, что значат эти два слова, но так и не получила на них ответа. И смотрела на взрослых, гадая, как это им может прийти в голову, что она будет чувствовать себя виноватой при столь неопределенном обвинении.
Ей было двенадцать, когда она сказала Эдди Уиллерсу, что когда они вырастут, будет руководить железной дорогой. В пятнадцать лет до нее впервые дошло, что женщины железными дорогами не управляют, и что люди будут возражать против ее стремления. К черту, решила Дагни — и мысль эта более не смущала ее.
Она стала работать на «Таггерт Трансконтинентал» в шестнадцать лет.
Отец разрешил ей: ему было забавно и чуточку интересно. Она начала с должности ночной дежурной на небольшой сельской станции. Первые несколько лет она работала по ночам, а днем посещала инженерный колледж.
Джеймс Таггерт начал свою карьеру на железной дороге одновременно с сестрой; ему уже исполнился двадцать один год. Он начал свой трудовой путь в отделе по связям с общественностью.
Возвышение Дагни среди мужчин, управлявших «Таггерт Трансконтинентал», произошло быстро и никем не оспаривалось. Она занимала ответственные посты просто потому, что других кандидатов не было. В ее окружении попадались талантливые люди, но с каждым годом их становилось все меньше. Начальники Дагни боялись пользоваться своей властью; они проводили время в попытках уклониться от решений, поэтому она говорила людям, что надо делать, и ее распоряжения выполнялись.
На каждой ступени ее подъема она исполняла служебные обязанности задолго до того, как получала соответствующий титул. Карьера ее напоминала шествие по пустому дому: никто не пытался преградить ей путь, но никто и не одобрял повышений.
Отец удивлялся и гордился ее карьерой: он молчал, но с печалью в глазах смотрел на дочь, оказавшись в ее кабинете. Когда он умер, ей было двадцать девять. «Во главе железной дороги всегда стоял Таггерт» — таковы были его последние слова, обращенные к ней. В устремленных на дочь глазах отца читалось странное выражение: в нем было и приветствие равного, и сочувствие.
Контрольный пакет акций «Таггерт Трансконтинентал» остался Джеймсу Таггерту. Ему было тридцать четыре года, когда он стал президентом железной дороги. Дагни ожидала, что Совет директоров выберет его, однако она так и не поняла, почему они так поторопились с решением. Они поговорили о традициях, о том, что президент всегда был старшим сыном семьи Таггертов; а потом избрали Джеймса Таггерта, чтобы поскорее избежать неопределенности. Они поговорили о его умении «популяризировать железные дороги», его «хорошей прессе», его «вашингтонских контактах». Джеймс необычайно умело добивался расположения властей.
Дагни ничего не знала о его «вашингтонских контактах» и о тех способностях, которые требовались для их поддержания. Однако старания в этой области казались ей необходимыми, посему она отмахнулась от сомнений, решив, что на свете есть много видов работы, противных, но нужных, — как, например, чистка сточных труб; кому-то надо брать их на себя, и пусть Джим займется ими, раз ему не противно.
Она не претендовала на президентство; ее заботил только Производственный отдел. Когда она стала выезжать на линию, ненавидевшие Джима старые железнодорожники дружно сказали: «Во главе дороги всегда останется Таггерт», усмотрев в ней продолжательницу отцовского дела. Против Джима ее восстанавливала уверенность в том, что ему не хватает ума, однако Дагни полагала, что брат не сможет нанести слишком большой ущерб железной дороге, потому что она всегда сумеет исправить последствия его ошибки.
В шестнадцать лет, сидя за столом телефонистки, Дагни провожала взглядом мелькавшие снаружи освещенные окна поездов «Таггерта» и думала, что попала в нужный ей мир. За прошедшие с тех пор годы Дагни успела убедиться в том, что это не так. Противник, с которым ей приходилось сражаться, не стоил ни поединка, ни победы; он не обладал высшими способностями, которые интересно было бы одолеть; врагом ее была всякая бестолочь — серая хлопковая вата, мягкая и бесформенная, не сопротивлявшаяся ничему и никому, и все же преградой лежавшая на ее пути. Обескураженная, она стояла перед этой загадкой, не понимая, как такое возможно. Ответа не было.
Только в те первые годы она иногда безмолвно молила о встрече с интеллектом, умным, жестким и блистательно компетентным. Ее посещали приступы мучительной потребности в друге или враге, обладателе дарования, превышающего ее собственное. Однако таковые желания отлетели. У нее было свое дело. И не было времени чувствовать боль; во всяком случае, часто.
Первым этапом железнодорожной политики Джеймса Таггерта стало сооружение линии Сан-Себастьян. Многие несли ответственность за него; но, с точки зрения Дагни, под предприятием этим стояла единственная подпись, имя, сразу затмевавшее все прочие, когда она видела его. Имя это стояло под пятью годами труда, под милями убыточной колеи, под листками бумаги с цифрами потерь «Таггерт Трансконтинентал», подобных струйке крови, сочащейся из незаживающей раны… как стояло оно на лентах биржевых аппаратов в тех странах, где еще оставались биржи, как стояло на дымовых трубах, озаренных пламенем медеплавильных печей, как стояло оно в заголовках скандальных статей, как значилось оно на пергаментных страницах, несущих на себе имена благородных предков, как значилось оно на карточках, вложенных в букеты цветов, попадавших в будуары женщин трех континентов.