999. Имя зверя - Стивен Кинг 16 стр.


С ТЫКВОЙ.

Он мигает. В голове картинка: мать оглаживает тыкву, надевает на нее парик, прорезает глаза, рот, вставляет нос. Мать смотрит в холл, прямо на него. Сердце в груди падает. Почему она так на него смотрит? Что у нее за улыбочка, словно бы подозрительная?

Он отводит глаза. Бред какой-то. Сумасшествие. И все равно — мать возвращается в кухню, а он не может идти следом, страшно, страшно, что увидишь на столе у плиты. Одну из тех кукол?

Он глубоко вздыхает. Только бы руки перестали дрожать. Что ж он такое, этот театр? Что за куклы такие, отчего они его так напрягают? Почему та, другая фигура, та болванка не произвела на него впечатления, а вот куклы?.. Наоборот, теперь, когда вспоминаешь то сидящее нечто, думаешь про шмотки на стуле, про болванку для париков, взирающую на дверь, чувствуешь нелепое успокоение.

— Патнэм! Зови сестру! Есть пора!

— Щас, мам! — Голос у него уже не заторможенный, громкий, нормальный, и он направляется в гостиную, где сидит на ковре перед телевизором Дженни.

А рядом на полу — кукла с тыквенной башкой, овощная физиономия в обрамлении черных косм, огромная пасть раз и навсегда разинута в неестественной улыбке.

У Патнэма сердце — как молоток кузнечный бьет.

— Ты что здесь делаешь, с ЭТИМ? — рычит он.

Хватает куклу с пола, стискивает в руках, жмет, чувствует ладонями липкую мягкость тыквенной плоти, инстинктивно отшвыривает фигурку, наступает, давя на нее ногой.

Дженни уставилась в шоке. Зарыдала. Закричала:

— Ты — ее — убил!

Он посмотрел вниз на растерзанную игрушку. На пластиковую красоточку с малиновыми щеками и платиновыми кудрями. Обычная кукла, да таких тысячи, ни черта особенного.

Дженни все всхлипывала.

— Почему ты убил мою куколку?

Он попытался сглотнуть. Заговорить. Рот открылся, но там — не то что слов, слюны не оказалось. Еле успел добежать до туалета и наклониться над унитазом — наизнанку вывернуло.

* * *

На следующий день ему было плохо. Правда, плохо. Не прикидывался. Позвонил мистеру Карру, сказал старику, что не придет, а на другом конце провода — каменное молчание.

Он откашлялся.

— Завтра, наверно, я уже смогу прийти.

Голос у мистера Карра еле слышный:

— Все-таки побывал наверху, да? Видел театр?

Наверно, надо бы соврать, наверно, промолчать… но он смотрит на палец, замотанный лейкопластырем, и неожиданно шепчет: «Да».

Снова зависает молчание. Наконец мистер Карр выдавливает из себя: «Они не могут оттуда спуститься. И никогда не смогут».

Патнэм с сомнением качает головой — хорошо, старик его не видит.

— Я не… — пытается он.

— Я тебя предупреждал — не ходи туда.

— Я пришлю вам ключи. Я… я не могу туда вернуться.

— Вернешься, — отвечает мистер Карр печально.

— Нет уж, — Патнэм чувствует, как в глазах закипают слезы.

— Вернешься, конечно.

— Нет. — А вот теперь он уже всерьез ревет, слезы по щекам сбегают.

— Да, — мягко говорит мистер Карр.

Патнэм дает отбой. Вешает трубку. Снова снимает.

— Да, — шипит он свободным гудкам.

Единственным местом, где он мог не думать о театре и о куклах, оказался магазин. Дома, в супермаркетах, на улице — везде в глазах одно и то же, никак не избавиться. Все время ждал — вот-вот появится одна из этих фигурок, та ли, другая ли, — ждал, понимая, что ждет напрасно, ждал, почти наяву видя маленьких жутких монстров в машинах, в кустах, в туалете…

А вот на работу утром как приходишь — и будто выключатель в голове щелкает, от мыслей, от картинок сознание отключает. Только через порог переступишь — и с тобой уже все нормально, ты такой, каким раньше был, о чем угодно думать можешь, о настоящем, прошедшем, будущем, и образы этих… тварей… не пристебываются.

Он так и не поговорил с мистером Карром о том, что видел, да и старикашка про это больше не упоминал.

Иногда он думал: наверно, все на свете предопределено, предрешено, наверно, все может идти только как идет, не иначе. Такой уж сценарий, по которому он должен был найти работу в книжном магазинчике, а потом обнаружить дверь, а потом — прокрасться наверх.

Должен был увидеть театр.

Он заставлял себя подумать о другом — заставлял, потому что думать об этом страшно. Думать об этом — значит поверить в силу театра, силу его обитателей, признать их зримыми, значимыми для мира за ступеньками старой лестницы. А тогда все, во что он всю жизнь свою верил, — фигня, спасительная, успокоительная ложь и не хрена больше.

Он убеждал себя: все случившееся — просто стечение обстоятельств, самая обычная невезуха.

И даже пытался себе поверить.

Дома — мамочка, которую колышут лишь политика да карьера, сестричка, которую, кроме игр да телевизора, вообще ни черта не колышет.

Он бродит по соседним улицам, раскатывает по всему городу, жутко, все время один, а может, он именно потому себя и насилует, заставляет этим заниматься?..

Проходил однажды мимо винного, на углу Восьмой и Центральной, а навстречу — мужик, огромный, заросший, сгреб его за плечи, сам безумным взглядом по улице шарит то туда, то сюда. Брюки и пиджак — грязные, мятые, от разных костюмов, потом, перегаром и рвотой за милю воняет. Зубы — щербатые, всех возможных оттенков желтизны.

— Где Братишка? — орет мужик.

— Какой Братишка?

— Собака моя, парень! Пес мой хренов! Ты его видал?

Патнэм мотает головой, пятится назад.

— Нет, — мямлит он, — не видел. Кажется. А к-как о-он в-выгляд-дел?

Что-то изменяется, смещается то ли в глазах у Патнэма, то ли в лице мужика, а может, просто в воздухе. Мужик ухмыляется, а зубы во рту — гнилые и кажутся внезапно какими-то ИСКУССТВЕННЫМИ.

— Дюймов шесть высотой, — говорит мужик, уже не ревет истерично, тихо говорит, уверенно, твердо. — Оранжевый, липкий и сделанный из тыквы.

Патнэм отскакивает, чуть спиной о дверь винного магазина не ударяется, чувствует, как в горле зарождается крик.

— Эй, ты. — Голос у мужика уже снова бешеный. — Большой такой черный засранец, на добермана поганого похож! Видал?

— Нет, — кричит Патнэм. — Не видел я вашу собаку!

Всю дорогу домой он бежит бегом.

Может, неделя прошла, может, больше, и его мамочка посадила в своем садике на заднем дворе кое-что новенькое.

Тыкву и ямс.

* * *

Мистер Карр теперь — еще холодней, еще суровей, еще отстраненней, чем раньше, только раз и показалось, что способен он реагировать — тогда по телефону, но теперь — все, было, да сплыло. Нет, теперь он вообще с Патнэмом не особо разговаривает, разве что пару слов по необходимости выдавит с презрительным отвращением. Похоже, старый сукин сын просто специально его злит. Уволиться вынуждает, так Патнэму кажется.

И еще — четкое, непрестанное ощущение: словно бы хозяин магазинчика завидует ему, почему — непонятно.

Но уволиться-то он как раз и не может, хочет, да не может. Конечно, магазинчик для него — ад, кошмар, каждый день, подъезжая, взглядывает на второй этаж — и прямо все внутри переворачивается. Только магазинчик — еще и единственное его убежище от мучений, от мыслей безумных, в голове намертво засевших. И лишь под защитой этих стен может он вспоминать про болванку-зрителя — не про фигурки актеров.

Мистер Карр ли, нет ли — а работать в магазинчике ему НАДО.

Воскресенье — а ехать книжки скупать мистер Карр и не подумал. Торчит в магазине, распаковывает старые коробки, расставляет содержимое по полкам, а Патнэм, ясно, стоит за прилавком. Уже в обеденный перерыв он неожиданно понял — старика здесь нет. Нет ни у одной из полок, нет в каморке, служащей складом, нет в туалете.

А это значит, что может он быть только в одном месте.

Патнэм думает — может, сходить куда пообедать? Можно домой съездить, можно в «Макдоналдс». А может, остаться у прилавка, подождать мистера Карра?

Думает — а идет наверх.

Почему он вдруг надумал вернуться в театр — и сам толком не понимал, не было для этого никакой разумной причины, понимал же — если там все равно мистер Карр, то ни черта новенького в театре поглядеть не удастся, да и не хотелось, не хотелось глядеть, от одной мысли, что снова увидишь те фигурки, голова начинала раскалываться…

Все так — а он идет наверх.

Взял под прилавком фонарик. Мистер Карр, между прочим, дверь за собой забыл закрыть, Патнэм притворил ее за собой и — на цыпочках — вверх по ступенькам. По коридору — тихо-тихо, осторожненько, нельзя шуметь, мимо одинаковых пустых дверных проемов… ну вот, наконец и последний. Нервы на пределе, сердце прыгает, ладони — также мокрые, что фонарик трудно держать, — и он переводит дыхание, и переглатывает комок в горле, и направляет луч света в театр.

На мистера Карра.

Старик полулежит в самом дальнем от болванки кресле. Голый. Брюки, рубашка, туфли — все как попало свалено у ног на пыльный пол.

А по его телу в разных позах расставлены куклы.

Патнэм смотрит не отрываясь. Ведь ясно же, должен бы старик заметить фонарик, его высветивший, а — не реагирует. Касается фигурки на своем колене, потом — другой, на плече, дрожащими пальцами поглаживает тыквенные щеки, ерошит гнусные жесткие патлы.

И улыбается.

Патнэм все так же люто ненавидит и театр, и кукол, все так же сатанеет от непонятного гнева и острого отвращения, но одновременно в нем вдруг пробуждается странная зависть к мистеру Карру. Словно бы где-то глубоко внутри ему тоже этого хочется. Раздеться. Опуститься в какое-нибудь из зрительских кресел. Почувствовать близость кукол.

Он выронил фонарик и бросился бежать по коридору к лестнице.

По ступенькам — бегом. Прочь из магазина — бегом.

На следующий день он сидел дома. Когда мать сказала, что мистер Карр звонил и просил его перезвонить в магазин, ответил — для мистера Карра его никогда не будет дома.

В магазинчик он вернулся. Вот так вот. Два дня прошло — и вернулся. Сделал вид, что книжку выбирает, слава Богу, мистер Карр был у прилавка по горло занят, и он долго прятался за стеллажами, но когда уже несколько часов спустя он уходил, держась в тени парочки, нагруженной рюкзаками, когда уходил… старик взглянул прямо на него. Улыбнулся и головой покачал. Печальная вышла улыбочка. Патнэм бросился к своей машине вне себя от стыда и смутного ощущения вины.

* * *

…Во сне он был фермером, и во все стороны, на сколько глаз хватает, на мили и мили от него тянулись окружающие ферму поля. Поля, поля и поля поспевающих ямса и тыквы.

* * *

Он убил мистера Карра в воскресенье вечером, когда ушли последние покупатели, когда магазинчик закрылся. Размозжил старику голову гигантской тыквой. Обрушивал ее, тяжеленную, на хрупкие кости старческого черепа снова и снова. И снова, и снова, и снова — пока не превратилось лицо в кровавое месиво, пока не исчезли черты, пока не стала тыква в его руках бесформенно-мягкой.

Постоял над бездвижным телом старика — дыхание тяжелое, руки, одежда — все в крови. Чувствовал усталость. Чувствовал облегчение А еще — незавершенность, недовыполненность, словно чего-то важного не хватает. Он побрел вдоль стеллажей туда-сюда, тыква все еще судорожно сжата в руках, невозможно сосредоточиться, найти недостающее стеклышко в мозаике. А потом взгляд его упал на нераспакованную коробку с книгами, на большой нож на коробке — и все мгновенно встало на место.

Он срывал книги с полок, отдирал обложки, вырывал, кромсая, страницы, пока не выросла на полу гора бумаги. Отбежал от стеллажа к телу, снял со старика все — туфли, носки, брюки, рубашку, белье.

Набил одежду бумагой, связал для верности упаковочным шпагатом.

Наконец вырезал из тыквы нечто, напоминающее человеческую фигурку. Отхватил несколько прядей собственных волос. Прилепил при помощи крови старика отрезанные волосы к мягкому тыквенному черепу.

Конечно, законченной его работу не назовешь — не произведение искусства, так, нечто полуоформленное, полупригодное, но это — лучшее, на что он способен при подобных обстоятельствах, ладно, надежда умирает последней, может, и сойдет. Он ухватил безголовое, набитое бумагой чучело и обнаженную, грубо вырезанную куклу — и понес наверх.

В театре он усадил чучело в одежде мистера Карра в кресло — возле болванки. Куклу поставил на сцену. Ненависть вернулась, но не такая отчаянная, как раньше. Отвращение точно размылось изнутри. Он принялся раздеваться, срывая с себя шмотки, торопливо сбрасывая их на пол. Мгновение просто стоял, ощущая, как странный прохладный ветерок ласкает кожу, а потом вспрыгнул на сцену. Поднял сначала куклу, которую вырезал сам, затем остальных. Растянулся на спине на пыльных досках и стал расставлять в торжественных театральных позах на собственном теле маленькие фигурки, невольно ежась от скользкой теплоты.

Последнюю фигурку — себе на грудь. И что теперь? Сначала — абсолютно ничего. И вдруг ненависть исчезла, будто испарилась, обратилась в удовлетворение. Показалось, в тишине театра он услышал эхо отдаленного пения.

Наверно, надо бы сесть, надо бы взглянуть, что происходит, но нет, слишком ему спокойно, слишком большой кайф, и он остается лежать очень спокойно, и пение — все громче, все отчетливее.

Он закрывает глаза. Он ждет.

И в темноте на сцене его тела куклы начинают представление…

Тим Пауэрс Путевые заметки

За день до того, как взорвался мой дом в Санта-Ане, мне позвонили. Где-то около полудня. Я как раз возвращался из «Того», кофейни всего в трех кварталах от дома, где я всегда покупаю сандвичи с тунцом. Уходя, я оставил окно гостиной открытым и поэтому услышал звонок еще со двора. Я взбежал на крыльцо, пытаясь достать из кармана ключи и не уронить при этом пакет с сандвичами. В общем, когда я добрался до телефона в гостиной, я успел основательно запыхаться.

— Я слушаю.

В ответ — тишина. Только шипение в трубке. Была середина октября, когда жаркие ветры Санта-Аны срывают сухие стручки с рожковых деревьев, и трубка уже стала липкой. Это у меня вспотела ладонь. Я вообще очень сильно потею, когда жара. Тем более, со всем этим пивом, и постоянным стрессом, и прочими радостями.

— Я слушаю, — повторил я слегка раздраженно. — У вас там что, снова короткое замыкание?

Иногда на мой номер переводят автоматические звонки со старого заброшенного нефтехранилища в Сан-Педро. Что-то у них замыкает на станции. И я уже было решил, что так напрягался и несся в дом сломя голову лишь для того, чтобы ответить на очередной мертвый звонок.

Но мне все же ответили. Хриплым сдавленным шепотом. Не знаю, как понял, что это мужчина.

— Гантер! Господи Боже… это… Даг Орни, мы с тобой в школе учились. Ты ведь меня помнишь?

— Даг? Орни? — В последний раз я разговаривал с ним лет двадцать назад. Странный какой-то у него голос. Может, у бедняги рак горла. — Конечно, помню! Ты где сейчас? В городе?..

— Нету времени на разговоры. Я не хотел бы… ломать твои планы. — Судя по голосу, он был чем-то очень расстроен. — Слушай, сейчас тебе позвонит одна женщина. Ты ее не знаешь. Скажи ей, что я был у тебя, но уже ушел. Буквально минуту назад ушел, хорошо?

— Какая женщина… — начал я, но услышал отбой.

Как только я положил трубку на место, телефон зазвонил опять. Я сделал глубокий вдох.

— Слушаю.

Это действительно была женщина.

— Простите, Даг Орни сейчас не у вас?

Я помню, о чем подумал. Я подумал, что ее голос очень похож на голос моей сестры, которая вышла замуж — так сказать, сочеталась гражданским браком, может быть, даже и не консуммированным до сих пор, — за одного иранца, который живет во Франции, в аэропорту Шарль-де-Голль. Впрочем, в последний раз я разговаривал со своей сестрой, когда президентом еще был Картер.

— Он только что ушел, — ответил я.

— Так я и думала. — В трубке раздался тяжелый вздох. — Ладно, я сделала все, что могла.

И снова — короткие гудки.

* * *

Мы выросли в старом викторианском особняке на Лафайет-авеню в Буффало. На третьем этаже не было ни внутренних перегородок, ни стен: когда-то здесь был бальный зал. Впрочем, мы въехали в этот особняк, когда времена балов давно миновали, и зал приспособили под склад старой мебели. От стены до стены, от пола до потолка высотой в двенадцать футов, вдоль и поперек — все забито мебелью. Мы с сестрой были тогда совсем маленькими и частенько забирались в это темное пыльное хранилище. Лазили там, словно в джунглях, по ветхим диванам и перевернутым столам; протискивались между свернутыми коврами и под высокими креслами в стиле Регентства. Света там не было никакого, и разглядеть хоть что-нибудь можно было лишь на пятачках под запыленными окнами. Мы забирались наверх, к самому потолку, а потом снова спускались вниз и находили путь к выходу по направлению паркетных половиц. Для нас это было рискованное приключение. Проверка себя. А когда, покрытые с головы до ног пылью, мы выбирались наконец в коридор, то говорили друг другу, что, наверное, не скоро отважимся повторить подобную вылазку.

В детстве мне часто снился один и тот же кошмарный сон. Будто бы я забрался в самую сердцевину мебельных джунглей. Один, без сестры. Глубокой ночью. В кромешной тьме. Я сижу на шкафу — а может, на выдвижной кровати — где-то посередине между полом и потолком, и вдруг слышу приглушенное шуршание. Оно доносится из глубины темного зала, этого трехмерного лабиринта витых ножек столов и стульев и декоративных завитков, чью форму можно определить лишь на ощупь. Во сне я знаю: где-то там, в темноте, еще один мальчик. Грустный и одинокий мальчик, который прячется здесь уже много лет. Я знаю: он хочет со мной поиграть, показать мне свои сокровища: пряжки от старых туфель, карманные часы, старинные перьевые ручки, которые отрыл в здешних шкафах и комодах. Я всегда представлял его очень худым и бледным, и еще — я был уверен, что, если бы он все-таки вышел ко мне там, во сне, он бы никогда не приблизился к окнам, чтобы я его не увидел. И еще я точно знал: он говорит только шепотом.

Назад Дальше