– Любименя!
Простите мне такое непростительное поведение, мне было тогда всего от трёх до пяти. Потом меня научили, что так себя вести некрасиво. Заляпали воспитательной грязью первобытный инстинкт собственника в чистой душе. В случае данной конкретной «собственности» – мужа маминой подруги – всё осложнялось тем обстоятельством, что трудился он детским врачом, и ни каким-нибудь там, а онкологом-гематологом. То есть понимаете, как это выглядело со стороны, да? Эдакая здоровая, кудрявая, откормленная блондинистая дрянь, загорелая, как шкварка, мускулистая от постоянного моря, несётся по двору слободской больницы, вклинивается в группку бледных слабых мучеников, обритых химио– и лучевой терапией, и раскидывает их по грязному песочку рахитичной детской площадки.
Меня все ругали.
Кроме мужа маминой подруги. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своим ослепительно белым халатом и удивительно аристократичным лицом. Бедные детишки отряхивали песочек, вставали с колен, и я начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамина подруга говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались.
Или вот, например, директора школы-интерната для детей с детским церебральным параличом и прочими поражениями двигательной и нервной системы, где работала моя мама, я тоже любила. И, завидев его фигуру, облепленную висящими на нём инвалидами, я, блондинистая кудрявая откормленная дрянь, бежала своими пропорциональными, не имеющими проблем с движением ногами к нему и раскидывала этих корявых детей своими без малейших признаков спастики – предвестницы паралича, – мощными от регулярного подвисания на волнорезах руками по асфальту двора, и визжала всё тем же басом:
– Любименя!
Меня все ругали.
Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже уже тогда, в пять (и даже семь или девять) лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый своей ослепительной нервной энергией, на раз считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей, я помогала бедным детишкам кое-как поотколупываться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Этоженесчастныедетиихнадожалетьтакнельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими формулировками я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго, очень-очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок…
Муж маминой подруги умер молодым, не дожив до шестидесяти. От ХПН. Хронической почечной недостаточности. Вместо того чтобы госпитализироваться на очередной сеанс гемодиализа, он пошёл на работу. Потому что сложный случай, и никому больше в руки несчастный, измученный лейкозом ребёнок не давался. Вернулся с температурой сорок, лёг на кровать и умер.
Директор маминой школы умер молодым, не дожив до шестидесяти. От удара топором по голове. В Одессе начинался раздел вкусных прибрежных кусков Большого Фонтана, он отстаивал территорию своих детей. Как орлица – защищает своих птенцов. Кругом уже стояли крутые особняки, и только от этого интерната никому ничего не удавалось откусить, потому что директор был и депутатом, и крепким хозяйственником. И как-то, возвращаясь домой, получил в подъезде топором по голове. Даже бумажник не взяли и обручалку не сняли. Спустя полгода от интерната осталось здание, подпёртое забором под окна, безо всяких черешневых садов.
Это были разные, совсем разные дядьки. Муж маминой подруги – высокий, красивый, в дохэпээновую эпоху рельефный. Обломок дворянского генофонда, он легко подбирал и транспонировал в любую тональность романсы, коих знал бесчисленное множество. Чтобы расслабиться, он играл сонатины и фуги. Он читал на английском и на французском. Он обращался с маленькой девочкой как со взрослой леди, безо всякого лукавства. Когда на первом курсе я влюбилась «не в того», ему, в отличие от моего родного отца, было не всё равно, и он довёл меня до истерики долгим спокойным разговором длиною в ночь. Я наговорила ему много нехороших слов, а он только покорно улыбался.
Когда он умер – то есть, когда мне сообщили, что он умер, – я дошла пешком от главного корпуса медина – шёл сентябрь курса второго – до Черёмушек под беспросветным долгим ливнем. Так, взахлёб, я не рыдала никогда. Ни на похоронах деда, ни на похоронах моего молодого друга. На их похоронах я вообще не плакала. Тут же я ревела, как голодная недоеная корова, и никто-никто за весь пеший путь – от медина до Черёмушек – не спросил: «Что с вами?» Со мной умирало моё первобытное чистое детство. Дед ушёл раньше, а друг – позже. Эта смерть пришлась точно на разлом, и ухнула в образовавшуюся пропасть, и так и парит там до сих пор на огромных тёмных крыльях.
Я пришла, зашла в его квартиру, обняла обезумевшую жену – она даже не заметила этого, и я до сих пор уверена, что глупо обнимать и вообще лезть руками и словами в экстракт вселенского горя… Вышла и пошла домой. Труп на кровати я увидела мельком. Он был огромный и серый. На обратном пути я хотела сесть на трамвай, но поняла, что оставила сумку в аудитории, и у меня нет ни «постоянного», ни денег. Мысль о том, что придётся что-то говорить обнаружившему «зайца» контролёру… Я пошла пешком обратно в институт. И думала только о сумке, в которой остался студенческий и библиотечные книги.
Директор маминой школы был крепким мужиком, родом из Балты. Он говорил: «Заблуждающиеся собаки», путая заблуждающихся с заблудившимися. И: «Это только либретто к моему выступлению!» – потому что не знал отличия увертюры от либретто. Крестьянин. С большой буквы. Рояль для него в холод был бы поленом, а раритетная книга – возможностью сунуть в голодающий рядом близкий рот ложку супа. Когда его зарубили, я никуда не пошла. Даже на похороны. Я поехала на пляж Девятой Фонтана и выжрала в гордом одиночестве бутылку водки. Кажется, это был третий курс. Или четвёртый, не помню. У меня плохо с датами, я не хранитель колумбария, простите все, кого я забываю поздравить с днём рождения.
Когда я выросла, то ещё раз попыталась беспристрастно взглянуть на то, что у мужа маминой подруги была жена, сын от жены, первая жена, сын от первой жены. А у директора маминой школы – жена, сын от жены, любовница, сын от любовницы. И значит, они не могли любить только меня. Попыталась, покрутила эти факты так и сяк и поняла – могли. Видимо, есть такие мужчины, которые могут любить только тебя – и ты потом любишь весь мир и не стесняешься, в отличие от хороших девочек, есть мороженое с лысыми и ходить на море с калеками. И чистый, незамутнённый, первобытный инстинкт «Любименя!» – есть в каждом. В каждом! И не надо с ним бороться «этиками» и «моралями». Надо просто сказать в ответ: «Я люблю только тебя!»
Это не ложь. Это – секрет неисчерпаемости…
Шестнадцатая
– Через Пролетарский, Аркадию и Фонтан – на Шестнадцатую!
– Не вопрос! – говорит таксист.
– Ты же обещала показать мне Французский бульвар! – возмущается издатель.
– Это он, – опережает меня таксист. – Только всё равно ничего не увидите. Ночь. Зато услышите. Слушайте внимательно!
– Трррррр… – мягко говорит бульвар.
– Это итальянцы клали, – комментирует таксист.
– БРРРРРР!!! – матерно грохочет бульвар.
– А это наши ложили.
– Тррррр… – снова мягко стелит бульвар.
– О! Слышите? Снова итальянцы.
– А какая разница? – спрашивает издатель.
– Вы что, жопой не чуете? – обижается таксист.
– Чую… Я хотел уточнить, какая разница между «клали» и «ложили»?
– Итальянцы булыжник клали, а наши – с прибором ложили! – объясняет таксист.
– А почему он французский, если итальянцы?
– Я точно знаю, почему пролетарский. Потому что булыжник – оружие пролетариата. А французский, потому что пролетариат сосал, сосёт и будет сосать, особенно когда для этой французской любви он объединяется всем миром. Работать потому что надо, а не сосать! – за что-то рассердился на нас таксист.
– А почему он французский, если итальянцы?
– Я точно знаю, почему пролетарский. Потому что булыжник – оружие пролетариата. А французский, потому что пролетариат сосал, сосёт и будет сосать, особенно когда для этой французской любви он объединяется всем миром. Работать потому что надо, а не сосать! – за что-то рассердился на нас таксист.
– Мы – интеллигенция, – примиряющим тоном говорю я.
– Интеллигенция тоже сосёт! – он непреклонен.
Все согласно вздыхают, и наша компания погружается в задумчивое молчание. Не знаю, о чём размышлял издатель. Возможно, о национальных особенностях укладки булыжника. Не знаю, о чём думала менеджер. Возможно, о том, что одесские таксисты обнаглели…
Муж обнимает меня за плечи. А я взахлёб предаюсь ностальгии. Что толку кричать в темноте: «Посмотрите! Пироговская направо. Ну, то есть улица Пирогова, да только кто так в Одессе улицы называет? Тут Гаванная вовсе не из-за Гаваны, столицы Кубы, а из-за гавани, которую, если не ошибаюсь, строили итальянцы, да только про улицу Га́ванную вы здесь не услышите!.. Нет-нет, Гаванная не здесь. Здесь, вот, слева, – «Отрада»!.. А вот – Одесская киностудия… Торгсин!.. И клиника Филатова!.. И корпуса университета, странные такие в детстве казались, но уж теперь-то, после застройки Москвы в последние десятилетия, это просто шедевр сдержанности в архитектуре… А вот ботанический сад!.. И налево, и направо. А там…» Я-то тут всё на ощупь знаю. У меня тут каждый квадратный метр нервными клетками усыпан, а каждый погонный – вдоль и поперёк подошвами истоптан, местами – босыми…
Эх! Всё равно – лучшая экскурсия в прошлое совершается в тишине…
– Мечта импотента! – таксист знакомит «отдыхающих» с достопримечательностями.
– Что? Где? – вскидывается издатель.
– Монумент в честь освобождения Одессы от немецко-фашистских захватчиков. В Одессе называется «Мечта импотента» или «Градусник». Кому что, – объясняю я. – Сейчас слева будет кабак «Час пик». У трамвайных путей. Там по стенам фотографии московских знаменитостей.
– Что предлагаешь? – вскидывается компания.
– Не сейчас. Пока знаменитостью не вышла для фотографий. Через пару лет. Если простоит. «Фидель» одесситы закрыли. Никогда не прощу!
– Кинулись! – фыркает таксист. – «Фидель» года три как закрыли.
– Потому никогда и не прощу! Там студенты консерватории играли. И диванчик в углу был правильный.
– Понимаю про студентов и диванчик.
Понимающий таксист. Большая редкость в Одессе.
– Так что, прямо заедем в Аркадию? – таксист.
– Нет, прямо направо поедем на Фонтан, – я.
– А что, Аркадия прямо? – издатель.
– Не, ну я про прямо заедем или чисто так? – таксист.
– Чисто так, – я.
Издатель понимающе молчит.
– Это Фонтан! – выезжаем в районе Седьмой.
– Знаю…
– Это бык с яйцами!
– Что? – вскидывается издатель.
– Похищение Европы. Скульптура. В Одессе называется «бык с яйцами». Девятая Фонтана.
Едем в тишине. Водитель жмёт на газ.
– Не надо так быстро, сейчас будет санаторий имени Горького.
– И что?
– Я в бювет за минеральной водой всё детство ездила на велосипеде.
– Понимаю.
Чуть притормаживает.
Ничего не вижу. Где ты, мой «Золотой Берег» – универмаг, где на первом этаже была дефицитная газированная вода «Байкал», а на втором – дефицитное бельё из Индии. И много ещё такого, чего никогда уже не будет. И не потому, что тюльку в Одессе стали чистить как-то иначе. А потому что пока живёшь – всегда. Отвернулся на пару лет – никогда. А если на пару десятков?..
Там, там!.. Чуть справа, в глубине. То есть справа от дороги, но слева от кинотеатра «Золотой Берег», где я из первого ряда смотрела на Поля Бельмондо и Жана Маре. «Кто есть кто», «Фантомас». Ах, Поль Бельмондо. Ах-ах-ах, Жан Маре! Они расплывались перед глазами всем своим кинематографическим мужеством, таким отсутствующим у всех тебя окружающих сопляков. Вот мне бы такого, чтобы по верёвочной лестнице в небеса, чтобы морщины промеж иронично вскинутых бровей, чтобы глаза, сияющие бирюзой не для всех, а только для меня. Маленький рынок слева от золотых берегов Бельмондо-Маре.
– Мы сделаем базар на Привозе! Здесь всё очень дорого! – строго говорила мама своей сестре, моей тёте.
– Да-да, – отвечала моя тётя своей сестре, моей маме, – здесь для приезжих! А мы сделаем базар на Привозе, тем более в субботу приезжают Галка с Валеркой.
Все одесситы «делали базар» на Привозе. Ну и ещё на «Новом рынке». Я, например, делала его на «Новом рынке», когда уже жила в коммуне на Ибунина. «Новый рынок» ближе к медину.
О! Вот он – некогда торгсиновский и флотилии «Антарктика» магазин «Чайка».
– А вот здесь когда-то…
– Я знаю.
– Понимаю.
Нет, не понимает.
Что он может понимать о моих первых джинсах, купленных в «Чайке» на чеки, в свою очередь купленные моей мамой у папы моей одноклассницы. Что он может про это понимать? Про дубовые несгибаемые джинсы, сделавшие меня абсолютно, законченно счастливой когда-то. Ровным счётом ничего!
– Ну, дальше уже сами. Вы насколько?
– Мы на сколько? – спрашивает меня компания.
– На полчаса… – мне внезапно становится всё равно. А хоть и на пять минут. Так, только – выкупаться. Потому что это не моя Шестнадцатая. Уже.
Я чувствую себя старым ворчуном, который сейчас всем испортит настроение. Беру себя в руки. Это нелегко. Потому что на моей Шестнадцатой всегда было безлюдное утро и свеженамытые горы белого песка. А сейчас, на этой Шестнадцатой, многолюдная ночь и грязная пыль под ногами. Мне грустно, и кажется, сейчас я заплачу. Не из-за того, что моей Шестнадцатой уже нет. Вовсе не оттого, что мне не четыре или восемь, а уже без копеек сорок. Я заплачу лишь потому, что люди иногда плачут не из-за чего.
Не из-за безлюдных склонов, усеянных алыми маками.
Не из-за павликов-равликов, «лисичек», «орлов» и огромных валунов, мохнатые бока которых увешаны мидиями.
Не из-за бескрайнего рассветного моря изумрудного оттенка.
Не из-за… Не из-за… Не из-за…
– Из-за чего мы именно сюда тащились? – ворчит менеджер.
– Тсс! – мой муж прикладывает палец к губам.
Понимает.
Я сижу и смотрю вверх. Звёзды всё те же. Они огромные и близкие. Над прорвою медвежьей / Звёзды вырастают с кулак размером!
Из-за них.
– Смотрите, какие звёзды!
Вода тёплая и маслянистая. Слишком жаркое лето. Даже в ста метрах от берега – тёплая. Опускаешь ноги вниз – ещё теплее. На берегу шумно, попсово, матерно и мусорно. «На моей Шестнадцатой…» Нет, нет! Стареть нельзя!!! Ворчат только старики.
Муж отмывает мне ноги от песка морской водой, набранной в бутылку.
Точно так же в детстве я отмывала ноги от песка морской водой, набранной в бутылку.
И из-за этого.
Возвращаемся минут через сорок. Таксиста нет. Я внезапно впадаю в бесшабашную весёлость и уговариваю всех поймать другую фару и тикать отсюда. Раз уж он не ждёт своих клиентов, а кастрюлит. А мои такие поря-а-а-дочные – менеджер звонит и возмущается в трубку, мол, где вы? Вам что, деньги не нужны?!
– Так даже двадцати минут ещё не прошло! – подъехав ещё через четверть часа, отвечает ей таксист.
Вот это моя Шестнадцатая. Время здесь всегда было – относительнее некуда.
– Где ты была полдня?! – строго спрашивала меня бабушка.
– Полдня?! Мне казалось – всего часик прошёл…
И из-за времени.
Возвращаемся куда более прямой дорогой.
– Я спать, – говорит издатель.
– Я спать, – говорит менеджер.
– Мы погуляем, – говорим мы.
– Завтра с утра телевидение! Тебе надо выспаться!
Единственное, что мне надо – это не чувствовать времени. А если мне что-то сильно надо…
Мы гуляем почти до утра. Сперва по Приморскому бульвару. Туда-сюда. От Пушкина и пушки – до Воронцовского дворца и колоннады. Затем по балкону полулюкса. Туда-сюда. Снова – от Пушкина и пушки до Воронцовского дворца и колоннады.
Ночь. Я вижу Город. Прямо передо мною каштаны, но я вижу Город. Я знаю его с самого рождения. Я дружу с этими улицами, я – близкая родня этого залива, я – дочь Шестнадцатой Фонтана, я – сестра Амбулаторного переулка и племянница Тимирязевской. Я – воспитанница Костанди и не раз приезжала в гости к тётушке Черноморке. Мне совершенно не обязательно ходить туда-сюда по Приморскому, чтобы знать, где Пушкин и пушка, а где Дворец пионеров имени Яши Гордиенко и вся исписанная Васями и Додиками Колоннада. И дальше, за нею, Тёщин мост, Комсомольский бульвар, улица Короленко, улица Академика Павлова, корпуса медицинского института, улица Пастера, Горсад, улица Ласточкина, Оперный театр, платаны переулка Чайковского, снова Пушкин и пушка – и вот она, гостиница «Одесса». Пардон, «Лондонская». Конечно же, уже опять-снова «Лондонская». Since 1827. Круг замкнулся.