Вожделение власти всегда эротично, промискуитетно и, конечно, трансгрессивно. Всегда – включая наше относительно недавнее прошлое. Вот признательные показания бывшего железного наркома Николая Ежова (в юности – бедного рабочего паренька, которого насиловали пьяные мастера): «В октябре или ноябре 1938 г. во время попоек у меня на квартире я имел интимную связь с женой одного из своих подчиненных. И – с ее мужем, с которым я действительно имел педерастическую связь». Неважно, правда это или самооговор под пытками. Важен дискурс. Ведь и маркиз де Сад, смакуя бисексуальные оргии, изнасилование жены в присутствии мужа и потом мужа на глазах жены, – он ведь только фантазировал.
Что же в связи с этим мы назовем революционной законностью, товарищи?
Вот «Декларация прав человека и гражданина», принятая Национальным учредительным собранием 26 августа 1789 года. Вот ее знаменитая статья 17: «Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе, как в случае установленной законом явной общественной необходимости и при условии справедливого и предварительного возмещения».
А вот что пишет об этом маркиз де Сад:
«Упаси Бог, чтобы я критиковал клятву уважать собственность, которую недавно дал Народ. Но я вас спрашиваю, является ли этот закон поистине справедливым, если он предписывает тому, кто ничего не имеет, почитать того, кто имеет всё? Каковы составные части общественного договора? Он заключается в том, чтобы пожертвовать долей своей свободы и богатства во имя поддержания и сохранения того и другого? На этом фундаменте зиждутся все законы.
Но опять же, почему тот, кто ничего не имеет, должен быть связан соглашением, которое защищает того, у кого есть всё? Что за польза ему, если он поклянётся? Уж точно нет ничего более несправедливого. Это уже не будет договором между свободными людьми. Договор превратится в оружие сильного против слабого, которому ничего не останется, как без конца бунтовать.
Такова ситуация, создавшаяся в результате клятвы уважать собственность, дать которую потребовало государство от каждого гражданина. С ее помощью богатый лишь поработит бедного, только богатому выгодна эта сделка, которую бедняк так опрометчиво заключает, не видя, что с помощью вытянутой из него клятвы, которую он дал по простоте душевной, он обязывается делать то, что по отношению к нему никто делать не будет» («Философия в будуаре», 1795).
Кстати, замечательная формула: «Упаси Бог, чтоб я критиковал, но я лишь спрошу…»
В общем, только успела появиться буржуазная частная собственность как правовой институт – де Сад объявил ее залогом будущих революций.
Не только на макроуровне, но и в сознании пятнадцатилетней девчонки:
«Ну и ладно, – подумала я. – Мне тоже надо добиться богатства; богатая, я буду такой же наглой и безнаказанной; я буду иметь такие же права и такие же удовольствия. Надо сторониться добродетели, это верная погибель, потому что порок побеждает всегда и всюду; надо любой ценой избежать бедности, так как это предмет всеобщего презрения. Но, не имея ничего, как могла я избежать несчастий? Разумеется, преступными делами. Преступления? Ну и что тут такого? Успех – единственный признак торжества! Пусть не мешают мне никакие препятствия, никакие сомнения, ибо нищета – удел тех, кто колеблется. Если общество состоит из дураков и мошенников, будем мошенниками: в тридцать раз приятнее надувать других, чем оказаться в дураках» («Жюльетта, или Успехи порока», 1801).
Словно вчера написано.
Новые структуры возникают в старом поле желаний. До настоящего времени Web 2.0 лишь рафинирует содержание; если она или какая-нибудь Web 5.1 сможет отделить наслаждение от власти, тогда исполнится последняя воля маркиза де Сада: он хотел, чтобы имя его изгладилось из памяти людей. Но это будет еще не скоро.
Упрощёнка
Когда я учился в девятом классе, я был влюблен в одну девушку. А она любила музыку. Поэтому я ходил с ней то в консерваторию, то в зал Чайковского. Сейчас она блестящий музыкальный критик, но я не о том. Я о том, что я был в концертах с ней раз сто, наверное. Весь девятый и десятый класс.
Это было в конце 1960-х годов. Благодаря этой девушке и тогдашней репертуарной политике Московской государственной филармонии я за два года переслушал много интересной, сложной, глубокой и, самое главное, современной музыки. На те времена современной, разумеется. Кстати, тогда было такое смешное мнение – что музыка бывает «классическая» и «современная». Грубо говоря, Бах-Бетховен, битлы-Пахмутова. Была еще одна категория: музыка «серьезная». То есть не Бетховен, но и не битлы. Ну, Хренников, например. И я тоже так думал до того, как стал ходить и слушать Мессиана и Мийо, Онеггера и Шнитке (композиторы очень разные, но, главное, современные).
Это было очень важно для меня. Благодаря своим родителям я неплохо разбирался – ну, скажем так, стремился получше разбираться – в литературе и живописи, но музыка для меня была так, фон, нечто громкое, ритмичное и по преимуществу веселое. Или бодрое. В крайнем случае патетическое. Но тут я понял, что музыка в каком-то смысле не слабее литературы, что она требует силы, сосредоточения, понимания, слушательской самоотдачи.
При этом я, конечно, с большим удовольствием слушал старинных композиторов. И сложных, и тех, что попроще. Повеселее. И я верил, что они тоже хорошие. Правда, меня уже тогда удивляло преизобилие их творчества. Кончерто гроссо номер шестьдесят пять. Сто пятнадцатая симфония. Особенно меня смутило то, что Вивальди, оказывается, на пари мог сочинить новый концерт быстрее, чем нотный переписчик мог его переписать. Ну ладно, время тогда такое было. Вернее, время всегда такое было: время – деньги.
Но потом с репертуаром что-то стряслось. Музыка интересная и новая стала вытесняться музыкой популярной и проверенной, чаще всего старинной, причем эпохи барокко. Помню, как я пришел послушать некий вроде бы хороший камерный ансамбль. Зал тоже камерный. Публика рассаживается с серьезными и возвышенными лицами – а как же, классическую музыку пришли слушать. А в программке – сплошные струнно-духовые дивертисменты XVIII века. Но это же не музыка для слушания сидя в зале! Это музыка для садовых прогулок или для поедания мороженого на террасе. Под такую музыку позволено громко разговаривать. А когда я увидел в программке такую строчку: Георг Филипп Телеман, «Большая обеденная музыка», – я чуть не ушел. Эту музыку если слушать сидя, то только за столом! Наворачивая мясо и запивая вином! Но я не ушел и правильно сделал. Потому что еще раз убедился – ничего в этой музыке не было. Ни содержательного, ни особо виртуозного. Что совершенно понятно. Эта музыка должна быть легка для восприятия за обедом и она должна быть несложна в исполнении – не всякий барин может содержать хороший оркестр.
То есть вместо музыки на том концерте – будем уж называть вещи своими именами – посетителей накормили веселыми барочными траляляшками. И не предпослали вступительное слово музыковеда, что вот-де сейчас мы вам покажем барочные траляляшки, которые играли значительную роль в прогулочно-обеденной культуре первой половины XVIII века. Нет, оркестр делал вид, что играет настоящую музыку. А бедные слушатели делали вид, что ее слушают. Но это было, к сожалению, вынужденное надувательство.
Я спросил у одного крупного музыкального продюсера: что случилось? Куда делась высокая, сложная, современная, новая музыка? Почему кругом сплошное «под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди»? Который, конечно, прелестный композитор и сильно повлиял на Баха, за что ему спасибо, но нельзя же так долго питаться залежалой пастилой! Или в крайнем случае заигранные вхруст мировые хиты. “The best of Tchaikovsky (Mozart, Beethoven)”, алаверды производителям этой классической упрощёнки на CD.
Музыкальный продюсер ответил со всей серьезностью: «Во-первых, современная сложная музыка никуда не делась, а просто ушла на фестивали и совсем уж исключительные концерты. А во-вторых, из массовых залов она ушла потому, – сказал продюсер, – что массовые залы надо наполнять массовым зрителем!» «А почему в совке поганом было так хорошо в смысле послушать современную сложную музыку?» – не отставал я. «А потому что совок поганый зверски дотировал филармонию! – разозлился продюсер. – Сколько билет стоил в шестой ряд на живого Бриттена? Рупь восемьдесят!» Я, кстати, слушал живого Бриттена за рупь двадцать. Правда, не из шестого ряда, а из задней ложи Большого зала. Но тоже хорошие места.
А теперь, значит, дотаций мало, билеты дорогие. А деньги платить могут те, для которых “The Best of Mozart” – высшее напряжение всех ресурсов коры, подкорки и продолговатого мозга. А если им сыграть хотя бы Хиндемита, не говоря уже о Ксенакисе, они разбегутся.
А теперь, значит, дотаций мало, билеты дорогие. А деньги платить могут те, для которых “The Best of Mozart” – высшее напряжение всех ресурсов коры, подкорки и продолговатого мозга. А если им сыграть хотя бы Хиндемита, не говоря уже о Ксенакисе, они разбегутся.
Ах, как приятно прозревать экономическую подоплеку явлений! Все становится просто и понятно, все можно подсчитать буквально на пальцах (в крайнем случае – на калькуляторе, который запрятан в мобильник).
Хотя не все так уж просто. Лет десять назад зал Чайковского почти всегда был пуст наполовину. А то и на три пятых. Хотя уже тогда предпочитали играть популярную, привычную классику. В чем дело? А в том, что билеты стоили слишком дешево. Оскорбительно дешево для тех, кто считал себя чистой публикой, так сказать. Если билет стоит сто – двести рублей, то будешь сидеть рядом с учителями и библиотекарями. А это чистой публике неприятно. “Zapadleau”, как говорят в парижских салонах. Но когда цены на билеты взлетели буквально в пять – десять раз, в концертных залах стало тесно и вместе с тем очень нарядно. Засверкало и запахло. Это тоже экономический закон, кстати. Так называемое престижное потребление. Упомянутый музыкальный продюсер сказал, что господство Вивальди – явление временное. Богатую публику надо просто приучить ходить в концерт. Знакомые имена плюс несложная мелодичная музыка. А там помаленьку будем внедрять высокие стандарты вкуса. Увы, упрощёнка – штука агрессивная. Она не вводит в мир высоких стандартов, а задает свой собственный стандарт.
Кончено, все это – мои весьма субъективные заметки читателя афиш.
Мне как читателю афиш кажется, что упрощёнка мало-помалу завоевывает и драматический театр.
Причем в особо циничной форме – в виде изощреннейших интерпретаций классики.
На афишах две категории названий: русская высочайшая классика и зарубежная непритязательная комедия (т. н. «ржачка»). В основном, в целом, в общем. Я говорю о том, что бросается в глаза. Что является предметом критических обзоров и обсуждений. Ржачку, впрочем, всерьез не обсуждают. Разве что так, под общим грифом падения нравов и вкусов.
Вот Римас Туминас вновь поставил «Маскарад». Раньше, в 1990 году, это был очень красивый спектакль. Сейчас – еще красивее. Прибавилось юродивых, солдат, мужиков и баб. Прибавилось зимы и безнадеги. Еще сверх Лермонтова прибавилось ужаса. Того, что Нина погибла, а Арбенин свихнулся, очевидно, мало. Арбенин, отравив жену, надевает ушанку и готов уйти в народ. «По ветряному свею, по тому ль песку?..» Ах, нет, это другой поэт. И действие «Маскарада» происходит все-таки в Питере. Но ненадолго, полагаю. Почему бы не перенести действие на Кавказ? Раз уж туда отправляется князь Звездич. Ждем-с.
Да, кстати.
Кто впервые поставил «Коварство и любовь»? А, к примеру, «Эмилию Галотти»? А, страшно сказать, «Сида» или «Федру»? Не могли же актеры сами действовать, сообразуясь с авторскими ремарками. Наверное, режиссеры там были. Однако мы почему-то говорим о театре Шиллера и Лессинга, а также Корнеля и Расина.
Примерно такая же штука и в XIX, и в XX веке.
Чехова ставили разные режиссеры. Великие, хорошие и так себе. Но мы говорим о театре Чехова.
«Трамвай “Желание”» впервые поставил Элиа Казан, с Марлоном Брандо в роли Стэнли Ковальски. А когда вместо Брандо ввелся Энтони Куинн, режиссировал Гарольд Клурман. Все четверо – великие люди. Однако мы все равно говорим о театре Теннесси Уильямса.
Это понятно. Но, наверное, обидно для режиссеров. Кажется, что в России режиссеры взяли мощный реванш. Есть театр Любимова, театр Додина, Васильева, Захарова, театры режиссеров менее знаменитых, но столь же упрямых в отстаивании своей художественной самоценности.
Но нет театра какого-нибудь современного российского драматурга. Как, например, в не столь далекие времена был театр Арбузова, театр Розова, театр Гельмана.
И очень плохо, что нет. Потому что драматург для театра (режиссера, актеров) – как композитор для дирижера и музыкантов. Это элементарно, но об этом забывают. Потому что, каков бы ни был виртуоз, если он постоянно играет Вивальди, то его виртуозность никому не нужна. Она растрачивается впустую, она ничего не приращивает к культуре.
Очередная конкурентная (поскольку в соседних театрах идет то же самое) интерпретация Чехова или Островского – это парадоксальная форма интеллектуальной лени. Лень – потому что неохота трудиться над пониманием и воплощением неизвестного дотоле драматургического текста. Парадокс же в том, что лентяй часто тратит уйму сил на то, чтобы сохранить свой лентяйский статус.
Пьесу, писал Анатолий Эфрос, надо разгадывать. Наполнять реплики смыслом, ремарки – мотивами поступков. Надо сидеть и вместе с актерами как будто бы сочинять роман, инсценировкой которого является данная пьеса. Вот как надо!
Наверное, не всем это по силам. Отчасти поэтому в 1980-е годы театр затопила волна инсценировок. Ставили (по алфавиту) Абрамова, Айтматова, Бондарева, Грекову и т. д. Любая мало-мальски интересная проза тут же появлялась на сцене. Потому что роман (со всеми мотивами и смыслами) уже готов, вот он, там все написано: почему герой поступил так, а не иначе, что он любит, что ненавидит. Не нужно сочинять ему биографию. Конечно, играть и ставить так легче.
Точно так же легче ставить сто раз поставленную, в хвост и в гриву проинтерпретированную классическую пьесу. Насыщенность культурным контекстом заменяет самостоятельную разгадку нового драматургического текста.
А может быть, всё ещё проще? Может быть, опять экономика? Если пьеса известная – актеры уже знают роли. Понимают контур пьесы. Можно сэкономить на репетиционном периоде. Это шутка, разумеется. А вдруг нет? А может, зрителя проще зазвать? Главное, чтоб было название известное. Типа как бы бренд. Желательно универсальный.
Свет гаснет.
Зал выключает мобильники и затихает.
На авансцену выходит ведущая в искрящемся платье.
– Антонио Вивальди, – гулко говорит она. – «Дядя Ваня».
Гул затих. Даже интересно, кто выйдет на подмостки?
Но, если публика платит по три – пять тысяч за билет, ей уже все равно.
Главное, чтоб ложи блистали.
Учреждение литературы
В современной российской словесности, писали критики Сергей Чупринин и Виктор Топоров, две старые литературные беды слились в одну. Беда первая – графомания, беда вторая – клубность-фестивальность.
Новая и отныне главная беда состоит в том, что графоман пошел в клуб и на фестиваль. Прямо как середняк в колхоз. Великий перелом. Больше того, графоман стал сам для себя организовывать клуб и фестиваль. А значит, стал издаваться.
В чем же существо беды? А вот в чем. Клуб и фестиваль (и сопутствующие ему премии и издания, а также критические восторги) были единственными надежными критериями, отличающими «литературу» от «графомании». Теперь этой благодати конец.
Ландшафт решительным образом изменился. Раньше литературу можно было уподобить пейзажу кисти Клода Лоррена. На картинах этого великого мастера XVII века среди вечерних долин и утренних гор, в восхитительных рощах и кущах гармонично располагались немногочисленные и красивые мифологические персонажи.
Нынешний пейзаж литературы будто бы написан Брейгелем или Босхом. На картине тесно. Все толпятся и толкаются, занимаются делами бытовыми и даже неприличными. Простой люд, пахнущий вином и табаком, навозом и сапогами. А также черти и монстры. Но уж никак не Аполлоны и Дианы.
В этой ситуации вопрос «что такое литература?» теряет свою риторичность. То есть ответ на этот вопрос вовсе не самоочевиден. Вроде «ну ясно же, литература – это, как бы вам сказать… ну, в общем, сами понимаете». Красивое имя, высокая честь. Разумное, доброе, вечное. Стилистически отточенное, нравственно заостренное. Ставящее большие проблемы, отвечающее на проклятые вопросы. Национальное по форме, социалистическое (или, по нынешним временам, демократическое и толерантное) по содержанию.
Кстати, Жан-Поль Сартр, написавший в 1947 году объемистое эссе, целую, можно сказать, книжку под названием «Что такое литература», так и не дал прямого ответа, как отличить «литературу» от «нелитературы». Не в смысле формального словарного определения, а в некоем сущностном, так сказать, смысле – тоже, кстати, туманное вопрошание… Наверное, во Франции 1947 года графоманы знали свое место, а тогдашние клубы-фестивали делили писателей на честных и подлых, патриотов и нацистских прихвостней, а также коммунистов, социалистов и буржуазных гуманистов. Тогда рубеж шел по содержанию, по мере и качеству политической ангажированности. А сейчас – где этот рубеж? Мнение критика? Да пошел он, у нас свой есть. Премия? Мы свою организуем и пышно вручим. Тиражи? Ну господа, это несерьезно!
Если мы не знаем (и с каждым днем, согласно Чупринину и Топорову, все меньше понимаем), что такое литература, то давайте попробуем посмотреть на это дело с другой стороны. Посмотрим, как литература учреждается. Устанавливается в качестве социальной реальности, она же реальность культурная, разницы тут нет. В качестве реальности, обладающей несомненностью бытия. Бесспорной фактичностью, так сказать. Потому что можно долго, интересно и плодотворно спорить о том, хороша данная литература или плоха, «настоящая» она или графоманы навалились, приличное ли дело на халяву кататься по фестивалям и срубать гранты и кто такие литературные випы, откуда взялись и имеют ли право… Но само существование литературы не обсуждается. И это уже хорошо. Хоть какая-то точка опоры.