Евгений думает.
— Значит, сильнее, — говорит он.
— По определению, — говорит Негодяев. — У тебя шнурок развязался.
“Ну так завяжи”, — сказали бы мы на месте Евгения. Вот еще фокусы; что он о себе возомнил, этот maitre de plaisir, прихлебатель, гондон, недостойный человек. За чей счет ты такой крутой и чью супругу тру-ру? А ситуативно он прав: добро, зло — открой только рот, сгоришь потом от стыда.
Может быть, Евгений еще не разобрался, что к чему. Откуда ему было знать, и не у супруги же спрашивать. Кроме того, помыкать людьми так сразу не научишься, и сверх навыка здесь необходимы присутствие духа и знание психологии. Это бичом отвлеченной сатиры легко размахивать, а в глаза кого назови гондоном: а ну как тот крикнет: “нет, я не льстец?” — и кулаком тебе в ухо. Поэтому те, кто в психологии разбирается, ходят с охраной. Решив загадку мироздания подручными средствами.
Да? знаете, нам кажется — как бы это сказать, — что у вашего героя проблемы сексуального характера. Это вы почему так решили? Ну смотрите: женился рано, вынужденно и на стерве. (Угу; три слагаемых успеха в семейной жизни.) Раз он до сих пор от нее не ушел, значит, просто некуда. Будь с ним все в порядке — обязательно бы нашлось, куда. С психологией у всех плохо, но это неважно, если нет проблем в постели. Да? так, может, он потому и не уходит, что с этим у них все в порядке. А почему она тогда — ну, вот так? А, ну это от избыточности темперамента. Вот сучка, Эй, полегче! Что вас так завело? Наверное, сами с рогами.
о двух вистах на восьмерной
Негодяев, между прочим, сказал умную вещь. Чуть только добро осознает мощь своих кулаков — все, прощай. Когда это происходит, где точка кипения — зафиксировать невозможно. Предугадать невозможно. Предотвратить тоже. А что можно сделать? Ничего. Принять к сведению, как и все остальное. Как смену сезонов, восход солнца, состояние сингулярности, народную мудрость и всю абсурдность существования, которое соединило в себе тело и душу.
— Горе той плоти, которая зависит от души, — сказал Аристид Иванович, — и горе той душе, которая зависит от плоти.
— Нельзя требовать от людей слишком многого, — заметил на это Негодяев. — И чему может помешать такая душа, как у них?
Аристид Иванович улыбнулся.
— Не знаю, — сказал он, — поверите ли вы мне, но я от людей не требую вообще ничего. Я просто мечтаю.
— О чем?
— Ни о чем. В этом весь смысл мечты. Когда речь идет “о чем”, не мечтают, а добиваются.
“Однако”, должен был подумать Негодяев. Вслух он сказал:
— Восемь без козырей.
— Однако, — сказал Аристид Иванович. — Вист.
— Вист, — сказал и Евгений. Нашел тоже случай продемонстрировать силу характера.
Ах, как мило: пишут пулю и базарят о том о сем. Два виста на восьмерной — это всегда похвально, но вечер, свет, тепло, благородные напитки на маленьком столике смягчают сердца и язык. Аристид Иванович не комментирует. Аристид Иванович прихлебывает густой красный портвейн. Здорово. Великолепно.
— Иному человеку его собственная душа становится столь чужой, что он падает замертво, когда приходит срок увидеть ее, — говорит Аристид Иванович. — Женя, зачем же вы червей снесли?
— Зачем Женя вообще вистовал, — говорит Негодяев. — Реально замертво?
— Когда как. Забирайте, все ваше. Порою человек не может взять в толк, что с ним произошло. В этот момент кажется, что изменения произошли внешние, не в человеке, а в мире вокруг. Как после обморока. Или комы.
— Утратил адекватность. Прошу.
— Спасибо. Говоря, что кто-то утратил адекватность, вы подразумеваете наличие таковой в прошлом. Вопрос: кому, чему он был адекватен?
— Сам себе.
— Тогда придется говорить о самоидентификации, а она доступна только высокоорганизованному сознанию. Скажу “раз”. А высокоорганизованное сознание — большая редкость. Люди живут эмоциями, на простейших реакциях. Как и животным, им мало доступен… скажем, отвлеченный субъективизм. Чтобы выявиться, их “я” должно вступить в какие-то отношения с миром объектов; без этого мира — без “ты”, “они”, “нечто” — его просто не существует.
— Пас, — говорит Евгений. — А в чем тогда сложность само… — он ловко, с глотком вина, проглатывает трудную часть слова, — если есть, на фоне чего?
— Не так просто отличить верность себе от онанизма, — говорит Негодяев. — Играйте, многоуважаемый.
Аристид Иванович с интересом изучает прикуп, берет, сносит и задумчиво смотрит на Евгения.
— Семь червей, — говорит он. — Это позиционирование, а не самоидентификация. Корректировать спекулятивное мышление реальностью, какой смысл? Если у вас на руках мизер, и в нем две зияющие дыры, можете быть уверены в том, что с прикупом придут еще две дыры, ничего больше.
— Пас, — говорит Евгений.
— Вист, — говорит Негодяев. — А фактор расклада?
— Про расклад все сейчас узнаем, — говорит Аристид Иванович, забирая первую взятку. — Ага. Семь как семь. А на мизере было бы четыре дыры.
— Согласен. А скажите, Аристид Иванович, есть у вас личные враги?
— Думаю, что нет. Но также думаю, я сам — личный враг очень многих.
— Это следствие позиционирования или самоидентификации?
— Не знаю, — говорит старикашка, пожав плечами. — Вы шутите, я стараюсь рассуждать; это пример чего?
— Времяпрепровождения. Манихеи как развлекались?
— Как все, наверное. Как мы сейчас. Правда, у них существовал запрет на спиртное.
— И это вы называете развлекаться?
— Еще они пели псалмы.
— Тоже весело.
— Не ветхозаветные, конечно, — уточняет Аристид Иванович. — У них были свои псалмы. Раньше люди были проще и могли получать удовольствие от вещей более сложных, чем они сами. Теперь они только почувствуют себя униженными. Когда карлики захотят быть вровень с великаном, великану отрубят ноги.
— Значит, я манихей, — сказал Евгений. — Пас.
Аристид Иванович посмотрел на него с сомнением.
— Всякое бывает, — сказал он вежливо.
— Два паса, — сказал Негодяев. — Милосердные карлики могут стать на ходули.
— Они милосердны, пока их мало, — сказал Аристид Иванович, переворачивая первую карту прикупа. И они углубились в распасы, где мы их и оставим.
о Первочеловеке
Поначалу Свет и Мрак существовали не соприкасаясь и не смешиваясь: между ними пролегала непреодолимая граница. Но наступил момент, когда Материя посмотрела на Свет, позавидовала его красоте и пожелала его. Сперва она выращивала свои деревья, то-сё, демоны и цари коротали время в междуусобных разборках. (Тогда Дым и победил всех прочих.) Но нежной страсти эта бурная деятельность не заглушила — и Свет, ради спасения своей целомудренной твердыни, вынужден был подсуетиться и тоже кое-что создать. И создал он Первочеловека. Но к человеку этот первочеловек никакого отношения не имеет (тупиковая ветвь развития, как парантропы и неандертальцы). Он был похож неведомо на что и одет в пять хороших стихий. Задачу перед ним поставили примерно такую же, как перед вторым Терминатором. И события стали развиваться примерно так же.
о народном просвещении
Да, вы знаете, кто в итоге пошел в школу на разборки?
Негодяев? Как бы не так. Аристид Иванович пошел. Мы его разозлили, и, как всякий смирный и кроткий человек, он решил сорвать зло посредством борьбы за справедливость.
Тетка оказалась еще не старая, но уже никакая. Со всем набором чувств в стеклянном взгляде, вплоть до сексуальной неудовлетворенности. Негодяев бы одной улыбкой сделал из нее клубничное желе. Аристиду Ивановичу пришлось потратить очень много только ему известных слов, чтобы приготовить из того же исходного материала столовскую котлету (проглотить боязно, выплюнуть неудобно. Что делать.) Уважение! — говорил он. Дисциплина! — говорила она. Школа — не зоопарк. Но и не цирк. Это не тюрьма. Не курорт. Возможно, тюрьма и курорт в равных пропорциях или что-то одно с признаками другого. Рай, в который никто не хочет, и ад, которого не боятся. Цветок прерий в болотной жиже, храм скорбной славы, зеница ока в чужом глазу, шило в руке, синица в мешке, убитые жизнью цветы, потемки, сумерки, запах мастики и хлорки, “никогда” крупными буквами, вросшие в стены злые лица русских классиков, страх, усталость, все время очень холодно и кто-то кричит, по той или иной причине, как правило, по иной, забросы, запросы, элементарные требования. Параноидальная ясность сознания. В старших классах становится значительно легче: мертвая душа ничего не весит. И все бы ничего, если бы учителям, ученикам и родителям не приходилось иногда разговаривать. Они разговаривали. Чертова дура, думал он. Старый скот, думала она.
— О каких элементарных требованиях идет речь? — спросил Аристид Иванович, когда устал.
— Вы читаете ее сочинения?
— О каких элементарных требованиях идет речь? — спросил Аристид Иванович, когда устал.
— Вы читаете ее сочинения?
— А что такое?
Учитель Гнус порылась в тетрадных залежах на подоконнике.
— Вот, — сказала она угрюмо и торжествующе. — “Петербург — душа поэта”. Сочинение: “Не думаю, что Петербург может быть чьей-то душой. Я думаю, это мертвый город, и живут в нем мертвые. И я думаю, что мертвые не могут писать настоящих стихов. Но вряд ли учительницу русского языка и литературы это интересует”.
— Нечего было давать такую дурацкую тему, — сказал Аристид Иванович.
Это от души, и понять можно. Странные школьные тетки, почему вы обижаетесь на любой честный порыв, на каждое живое слово? (Удивительное дело: у них треть школы сидит на “гере”, а они переживают из-за трех подзаборных букв в книжке, которую никто никогда не прочтет.) Все должно быть гладко, да? Если положено воспевать, надеяться или, допустим, иметь душу — значит — значит, положено. Хватит; какого черта мы сюда приперлись. Пусть старикашка сам разруливает эту блевотину, а мы лучше о чем-нибудь красивом. Мы должны держаться своей темы — цари зла и все такое, — училки сами как-нибудь выкрутятся. И чем она виновата? Сочинение в самом деле непристойное и, главное, без зачина, заключения и цитат. У десятилетних иногда бывают озарения.
— Как можно так ненавидеть десятилетнюю девочку? — сказал Аристид Иванович.
— А я? — сказала училка. Туманно сказанула, но мы ее поняли. В обычной школе зарплаты такие, что у педсостава нет сил отыгрываться на детях. Педсостав впадает в глубокую созерцательность и живо чувствует свое родство со всем, что обречено, слабо и унижено. Педсостав и дети объединяются в комплоте слабых.
В навороченной гимназии зарплаты побольше — ровно настолько, чтобы у педсостава появился стимул в борьбе всех против каждого. Дети возвращаются на отведенное им природой место, а там как повезет. Намеренно их никто не топчет. Но трудно не наступить на того, кто все время путается под ногами.
— А вам бы следовало обуздывать ваш склочный нрав.
— Это неслыханно, — пролепетала несчастная женщина. — Что вы себе позволяете?
И тогда… А действительно, что было тогда? Был ли скандал, или ворчливая перебранка, или они пошипели, попепелили друг друга взглядами и мирно разошлись? Аристид Иванович и с самим Господом Богом был бы на “вы”, но формулировать умел. Умел сделать из слова розгу, кнутик, топорик и даже расстрельный взвод, если бы очень ему захотелось. А мы, на чью сторону мы станем, справедливый друг? Бунтующего беби или затравленной крысы, которой тоже порою нестерпимо хочется? Аристид Иванович стал на сторону детства, обиды, гнева, рвущегося сердца. Это понятно. Кому нужно сердце, которое уже разорвалась — вон они лежат, сморщенные ошметки бывшего воздушного шарика. А странное это состояние — ну, когда сердце рвется, — правда?
Школу, впрочем, поменяли. Плюс Аристид Иванович принялся давать Лизе уроки латыни, логики и еще каких-то свободных искусств. Развлекайтесь, друзья.
Делайте что хотите. Бледный день покажется и растает; снег будет лежать — а потом не будет, и так далее. Какие-то самолеты летят что-то бомбить, и какой-нибудь вирус прокладывает свой неисповедимый путь в чьем-то доверчивом теле — но пока все это не свалилось именно на вашу голову, проще проигнорировать. Аристид Иванович и Лиза в зловещей комнатке старика озабоченно склоняются над книжкой (не та ли это черная книга, чьей силой можно остановить солнце). И Евгений у себя дома что-то пишет, прилежно сморщившись. (Надо же, как перекашивает человека с непривычки.) Зато его жена и Негодяев на какой-то пышноблестящей тусовке, расправляют плечи и крылья. Он берет ее под руку — нет, берет ее за руку — неважно, берет… фу, какие картинки в голову полезли — и они идут через зал, сопровождаемые восторгом и завистью. (А вам нравятся аллегории? А вы представьте разные нехорошие чувства в пикантных платьицах — свиту, которая нас играет, — зависть, ревность, негодование, которые идут следом за нами, пересмеиваются, рукоплещут, сволочатся между собой и строят надменные рожи публике, — сверкающее, дурящее дефиле.) “При правильном подходе из тебя можно веревки вить”, — думает он. “Не свей такую, на которой удавишься”, — думает она.
Евгений бросает перо и улыбается. Никто не знает своей судьбы, вот в чем фишка. Упс! ну, сразили. Можно сказать, убили словом.
о многознании
Зато много чего можно знать о древних римлянах и прочем подобном. Одним словом, может, и не убьешь, смейтесь не смейтесь, — а ну как слов будет без счета, и упадут они все сразу и стремительно. Это не звезды упадут, и даже не песок морской, не скрижали, не Вавилонская башня. А что тогда? Что тогда… а тогда… Ладно, подловили. Не знаем, что тогда. Но ведь ясно же, что ничего хорошего.
Многознание уму не научает, говорит Гераклит, а не то научило бы Пифагора и прочих. У, колючка! Вспомни еще Марка Теренция Варрона, спроворившего шестьсот сочинений по всем отраслям знаний, и Академию де-сиянс. Заседают люди и заседают, никого еще на своих заседаниях не убили — по крайней мере, так, чтобы уж прямо в президиуме мордобой, кровь, проломленные головы. В конце концов, многознание — это тихая форма маргинальности. Любовники, безумцы и поэты (поэты, скинхеды, торчки, если на современный лад) будут побуйнее, и видеть их неприятнее, признавайтесь. А многознание только глаза таращит из своего угла — круглый желтый совиный взгляд, тяжелее и печальнее яда. Но если сами в этот угол не полезете, то все обойдется.
Хорошо, спасибо. Вы с избытком объяснили то, чего мы не знали и не очень-то желали знать. Сейчас как будто в моде узкие специалисты? Это вы нас как будто на место ставите? Не желаете, значит, иметь дело с шарлатанами широкого профиля. Предпочитаете, чтобы один доктор лечил правое полушарие мозга, другой — левое, плюс психиатрия для спорных случаев, телевидение — для запущенных и поэзия — для безнадежных. Как же, неприлично, когда по всем вопросам бытия лжет только какая-то одна примечательная личность — лгать хочется каждому, даже тем, у кого нет своей роли в истории. А про Гераклита не зря сказали, что он такой же дикий и высокомерный, как его сочинения. Кстати, знаете, от сочинений-то ничего не осталось — три расхожие цитаты в текстах специалистов по ранней греческой философии. От сочинений Варрона, впрочем, тоже.
Кстати, знаете, вы ошиблись, говорит Аристид Иванович. Это не Евсевий. А? — говорим мы. Что? Где? Вы процитировали недавно — о том, почему можно, по мнению автора, опустить доводы против манихеев, — но это не Евсевий, это Анна Комнин. У меня еще тогда возникло подозрение, и я проверил. Вот, запишите: “Алексиада”, кн. 14, 8.
Вот зануда.
Аристид Иванович просыпается рано и долго-долго лежит, глядя в темное смутное окно. О чем он тогда думает, этот человек с бесцветными губами, глазами и волосами. У него наверняка где-то что-то болит, да не где-то, а в очень многих местах. Должно быть, он прислушивается к движению боли и старается угадать, как двигаться ему самому: шевельнуться — повернуться — привстать — изменить положение ног — переместить руки — передвинуть голову — словно это не голова, руки, ноги, а части грубого, дающего сбой за сбоем, совершенно непонятного в своей примитивности механизма. (Как если бы специалист, например, всю жизнь чинил часы, а на старости лет ему поручили починить примус.) Позвольте, а у кого не болит? Чуть только отцветет юность, человек приучается смотреть на собственное тело как на присосавшегося к его личности паразита: то оно толстое, то больное, то просто не такое, как было. Это легко сказать, что старость сильнее уродует душу, чем тело. Душу-то, слава Богу, не видно. Морщины видны.
Насчет морщин: вообще-то интересно, кто и как целовал эти сухие губы. Вы про Аристида? Но это же смешно, изысканный друг, какие поцелуи с таким именем, даже уменьшительного сделать нельзя: Арик? Стенька? Он обрел приятную подругу жизни в Анне Комнин или еще в чем-то мумифицированном, нелепом, нетленном. У него на письменном столе много всяких интересных вещичек, пусть и чувства — вещь тоже изящная и хрупкая — лежат в аккуратном гробике между плевательницей и чернильницей (старик пишет на старый лад и чуть ли не по старой орфографии). Впрочем, это уже так, вроде памятной медали: любовь, которая иссушила самое себя.
А ведь вопрос о болезнях можно повернуть иначе: личность съеживается по мере того, как пухнут легкие. Хваленое “я” выходит сквозь кожу смердящим потом страха и покидает нас навсегда — и вместе со страхом уходит все остальное, потребность в чувствах, к примеру. Останутся только метастазы высокоорганизованного сознания — потому что хоть что-то, хотя бы раз в поколение, должно выпасть в сухой осадок, когда болезнь выпарит из жил и костей отравленную жизнь.