Ланч - Палей Марина Анатольевна 3 стр.


По случаю события ужинали мы в гостиной. Это был прелестно сервированный ужин, и свечи, что она зажгла, как-то застенчиво мне улыбаясь, и ее милое платье, необычайно шедшее к особенно женственной ее прическе, — всё погружало меня в волшебные облака счастья, незаслуженного, если подумать. Даже draniki (уже в виде аппетитных и жирных, лакомо зажаристых лепешек) вполне пристойно выглядели на большом фарфоровом блюде; освещенные теплым розовым светом, они казались даже изысканно-экзотическими.

Тихо играл приличествующий событию, конгруэнто, то есть словно бы гармонично сопряженный с предстоящим пищеварением Моцарт (правда, наши знакомые и жаловались, что регулярное, во время выделения желудочного сока, потребление Моцарта, формирует стойкий условный рефлекс, когда уже сам Моцарт, услышанный в каком-либо месте, неподходящем для приема пищи, всякий раз вызывает внеплановое, но, увы, незамедлительное выделение желудочного сока).

В самый разгар нашего благоденствия я внезапно увидел себя в зеркале. В просторной гостиной было довольно темно, только островок стола освещался мягким сияньем свечей, и этот же островок ясно повторял себя в старинном, массивном, высотою до потолка, овальном зеркале, обрамленном буковыми амурами, розами и овечками. Я увидел себя сбоку, внезапно, словно со стороны; я не был подготовлен к этому показу.

Мое «второе я» сидело с набитым ртом, вцепившись одной рукой в тонкое запястье жены, а другой, что было сил, пыталось втиснуть в свое ротовое отверстие (уже наглухо перекрытое жирною, серой, полупережеванной массой) еще один толстый лоснящийся драник. Губы, нос, волосы, галстук, все было перемазано жиром. Жена, ласково повернув голову, взирала на мое обжирающееся «второе я» с библейским обожанием всепрощающей матери. Тем временем «второе я», вцепившись в запястье пианистки, быстро-быстро жевало, давилось, снова жевало, мелко-мелко тряся головой и издавая носом жирный звук «мымымы». Это было благодарное, слепое, вполне животное мычание, глухой и угрюмый оргиастический стон, какой издают, может быть, смертники, удовлетворив последнее свое телесное желание.

Всё произошло в одну секунду. Глядя в зеркало, я вдруг с обжигающей резкостью увидел себя ребенком, сидящим с сестрами и братьями за одним столом. Наш отец, как водится у бедняков, предавался кулинарии с особым рвением и строго требовал от нас, детей, громких радостных восклицаний, какими мы обязаны были сопровождать всякую миску с куском жареной говядины. Правдивей сказать, он требовал от нас именно стонов, утробных и громких сладострастных стонов, а если ему казалось, что мощь этих стонов не достаточна, то есть не окупает уровнем своих децибел сумму вложенных им усилий, он мгновенно превращался в тупое и злобное белоглазое животное, которое хватало ремень и яростно истязало всех нас без разбора.


Когда я развелся со второй женой, то есть на второй день после второй годовщины нашей свадьбы, я был еще далеко не стар. Однако я сразу и как-то бесповоротно понял, что больше не женюсь никогда. И, если быть более точным, больше не полюблю. Я часто вспоминал после этого вторую свою жену. Правильнее сказать, я думал о ней постоянно; думаю и сейчас. Безобразный мой образ, тот, в зеркале, был только частной проекцией этого мира. Моя жена, несмотря на свою пронзительную миловидность, принадлежала к этому миру так же, как я. Но я не могу любить существо, принадлежащее к этому миру.

Я думаю, что когда-нибудь все-таки встречусь с ней снова — это не столь важно, на Земле или где-то еще. В свете всего сказанного, даже лучше, если «где-то еще». Я пытаюсь себе представить, как же мы перенесем эту встречу после стольких (земных? а может быть, световых?) лет нашей разлуки. Мне всякий раз кажется, что лучше всего нам было бы сразу обняться где-нибудь в темноте, осторожно ощупывая друг друга, если у нас еще останется подобие рук.

А друг другу в глаза смотреть мы не будем.


До старости — мальчики, девочки, игрушечные человечки. Колечки, сердечки, словечки… Стоим на последнем крылечке. Поплачем, поплачем, затихнем. Мы в клеточке — канареечки. Нас ночка накроет платочком… Хлоп! — с жёрдочки поодиночке. Поплачем, поплачем. Затихнем.

4

Только не надо думать, что я не сознаю своего сумасшествия. Я отчетливо сознаю его, и уже на одном только этом основании, мне бы следовало активно его отрицать. Ведь медицина традиционно считает, что сумасшедший не имеет критического на себя взгляда и не понимает, что он сумасшедший. На этом же основании я мог бы приписать сумасшествие всему остальному миру.

Но я не делаю и этого. Не только потому, что это бесполезно, но, главным образом, потому что признаю его, этого чужеродного мира, полную автономность. Он живет по своим законам, и бог с ним. (С ним ли Бог?)

Однажды, кстати сказать, я навещал некоего своего знакомого, вкушавшего отдых от бренных забот в желтом доме. По правде, он там не вполне отдыхал, потому что, вскоре по прибытии на отделение, навалил на себя бремя новых забот, прав и обязанностей. Целыми днями, в драной розоватой пижаме, которая была ему как-то неприлично мала, он ходил взад-вперед по длинному коридору, угрюмо глядя себе под ноги, периодически хлопая ладонями — и вообще совершая такие движения, как при ловле комаров.

На самом-то деле он ловил голубых крокодилов. На его отделении, как он мне с неохотой признался, голубых крокодилов развелось великое множество; мешая порядку движения больных, они нагло летали над поверхностью линолеума.

Что же из этого следует? Что в нашем подлунном мире нет и не может быть голубых крокодилов, регулярно порхающих на психиатрических отделениях?

Именно такой вывод и сделали самые компетентные профессора из вышеозначенного дома скорби. Однако, да простят мне сей каламбур, в медицине существует еще кромешная тьма белых пятен. И таковой эта тьма будет всегда. Потому что современная наука, утратив связи с природой, не допускает простой аксиомы: если голубые крокодилы летают себе в сознании одного отдельно взятого человека, это означает, что они обязательно существуют где-то и в «объективном» («внешнем») пространстве, которое данный человек видит, а все прочие нет.

Летающий голубой крокодил в голове индивида никогда не возник бы, не будь такового же где-то «снаружи». Это похоже на звуки аккорда, которые существуют только вместе и только одновременно. Таким образом, наличие пернатого голубого крокодила в сознании субъекта однозначно доказывает существование некоего иного пространства, где такие крокодилы мирно летают себе испокон веков.

Так вот, к вопросу о белых пятнах в медицине. Повторяю: тот факт, что я вполне солидарен с окружающими, которые полагают меня сумасшедшим, ясно доказывает, что я здоров.

И, тем не менее, я — сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы, как все.

Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.

Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.

Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.

И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.

5

По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после показа (и где, по сути, оказался после второго развода), была в тот период переполнена всевозможной мебелью, большей частью антикварной, которая буквально наглухо забивала все комнаты и которую я понемножку, в критические моменты, распродавал.

Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.

Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.

Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки — прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).

Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, — то есть предвзят — причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, — узкий и плотный, как копье, луч, — будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию — и, тут же (на спор с самим собой), — по тому же самому поводу, — вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, — ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.

Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, — причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт — и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он — Законченный Импотент.

Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», — буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг — глядь! — вообще никого. О’кей: нет человека — нет проблемы.

А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, — вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, — моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», — привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то — отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то — причем не последовательно, а именно одновременно! — отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.

С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы — какое там! — «очертя голову», но даже и не очертя.

А что значит — «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, — как-нибудь по рассеянности — всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью — и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.

Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. — «матка») — итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз — и родись я снова мужчиной, — и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.

То есть мужчина, на мой взгляд, более революционен. Точнее сказать, он «богемен и революционен», как польстил мне однажды мой знакомый, боевик дублинского террористического подотряда IRA. И он прав. Мужчина лишь кратковременно (считаные секунды) способствует репродукции мяса, в остальное же время он занят войной. То есть он словно катализирует (акселерирует) работу этого кругового конвейера, где мяса ни в коем случае не должно скапливаться слишком много, иначе, по принципу обратной связи, это отрицательно повлияет на скорость его репродукции. Ведь самка, косный мясо-молочный агрегат, вполне отлаженно реагирует на так называемые демографические колебания. Впрочем, в стае крыс, в любой стае, происходит то же самое.

Если бы я мог почувствовать Божественную природу женщины, я имею в виду ее таинственный и предвечный дух, ее музыкальный надмирный образ, который подарил бы чувство интриги моему несытому духу, простор алчущей моей фантазии, галактические тракты световым моим скоростям, вот тогда, тысячa извинений за возможное кощунство, я бы к ней вожделел и телесно. И я знаю, что Божественная природа в женщине существует. Во-первых, это уже доказала наука. Во-вторых, я где-то читал об это в одной книжке. Так что мой мозг эту информацию, безусловно, имеет. Но знания — настоящего знания об этом — у меня нет. Правда, в данном вопросе я готов верить на слово. Но что толку? Вот, например, всем известно, что есть такая звезда — Сириус. Астрономы, бьющиеся «на передних рубежах науки», это в своих узких кругах уже доказали. И мне сладко думать, что есть такая звезда. Но в небе найти ее я не умею. Может, я плохо учился в школе. А может, у меня уже село зрение. Или замылилось. Скорее всего, всё вместе. А между тем, это самая яркая звезда небосвода. Стоит ли жить, если не видишь самой яркой звезды?

Назад Дальше