«Апреля 20 сего числа бысть великий гром. В книге, именуемой “Звездочет царя Ираклия”, сказано: “ Аще ли возгремит гром в юнце, пшенице пагуба по местам являет, и в западных странах недузи, в царских дворах радость велия”».
«В канун Благовещения 1862 года читал пророчества Даниила о судьбах мира. Спаси, Господи, и помилуй землю Твою, грехми и беззакониями затемненную…»
«Сколь велика и премудра книга сия! Мое горе безутешным было, а теперь утешен есть».
Блеклые, рыжеватые от древности письмена, ласково положенные дедами, сменяются другими: «Сахарная синяя бумага помогает от кашля, – сверни и кури. Чтобы зыбашное дитя не полошилось, положь веник под зыбку. “Чага” —зеленые наросты на березе – помогает от головной боли. Подберезнишна трава от горла…»
«6 апреля 1899 года Петр Семеныч сделал предложение Глашеньке. 10 сего апреля портнихе Марье Демидовой дан целковый с четвертаком».
«2 июня 1902 года дано в стирку: две рубашки, три простыни, три наволочки, пять пар чулок и шесть носовых платков».
Скучающая рука жирно вывела печатными буквами: «Кто возьмет сию книгу без спроса, тот останется без носа».
Мелко-мелко, придушенными буковками накрапано на титульном листе: «не забыть написать инспектору народных училищ о беззаконном сожительстве с особой женского пола учителя Трофимова».
На первой странице книги Бытия летающим почерком, задорно и молодо начертано: «Моисей великий обманщик и фокусник».
В конце Библии продолжение записей на переплете: «Прадед, дед и вообще милые родственнички набитые дураки! Некоторые, которые умные, в такие основательные переплеты золотые червонцы зашивали, а здесь ничего – зря лишь ножик сломал!»
«16 сентября 1918 г. я удостоверился на личном факте, что ни хрена божественного нет. Вырываю страницу из этой называемой Библии и иду туда, куда царь пешком ходил».
В уголке испуганными старческими строками приписано исполнившееся пророчество Аркадия Петровича Рукавишникова в 1845 году: «Огнь и кровь… престолов колебание и алтарей осквернение».
Через весь лист последней страницы Апокалипсиса бойко прошлась надпись красным карандашом:
«12 июля 1933 года наша футбольная команда попала в класс “А”, Ура!»
Свеча
Вечерним лесом идут дед Софрон и внучек Петька. Дед в тулупе. Сгорбленный. Борода седая. Развевает ее весенний ветер.
Под ногами хрустят ломкие подзимки.
Петька шагает позади деда. Ему лет восемь. В тулупчике. На глаза лезет тятькина шапка. В руке у него верба, пахнущая ветром, снежным оврагом и чуть-чуть тепловатым солнцем.
Лес гудел зарождающейся весенней силой. Петьке почудился дальний звон. Он остановился и стал слушать.
– Дедушка!.. Чу!.. Звонят…
– Это лес звенит. Гудит Господень колокол… Весна идет, оттого и звон!.. – отвечает дед. Петька спросил деда:
– В церкву идем, дедушка?
– В церкву, любяга, к Светлой заутрене.
– Да она сгорела, дедушка! Летось ведь пожгли. Нетути церкви. Кирпичи да головки одни…
– Ничего не значит! – сурово отвечает Софрон.
– Чудной!.. – солидно ворчит Петька. – Церкви нетути, а мы бредем! Мара, что ли, на деда напала? Сапоги только истяпаем!
Среди обгорелого сосняка лежали черные развалины церкви. Дед с внуком перекрестились.
– Вот и пришли… – как бы сквозь взрыд сказал Софрон. Он долго стоял, опустив голову и свесив руки. Приближалась знобкая, но тихая пасхальная ночь. Софрон вынул из котомки толстую восковую свечу, затеплил ее, поставил на камень среди развалин. Помолился в землю и запел: – Христос воскресе из мертвых… – похристосовался с внуком и сел на обгорелое бревно, – Да… Шесть десятков лет ходил сюда. На этом месте с тятенькой часто стоял и по его смерти место сие не покинул. Тут икона святителя Николая стояла… В одной ручке угодник церковочку держал, а в другой меч… И бывало, что ни попросишь у него, он всегда подаст тебе!.. До-о-брый угодник, послушливый да зовкий!.. Да, вот… А тута, любяга, алтарь стоял… Встань на коленки и поклонись, милой, месту сему… Так вот… Эх, Петюшка, Петюшка…
Ничего больше Софрон не сказал. Он сидел до того долго, что Петьке захотелось спать. Он сел с дедом рядышком и опустил голову на его колени, а дед прикрывал его полою тулупа.
Ветер
Седыми от инея полями, синим осенним пред-утренником чахлый мужичонка Трифон вез на скрипучей телеге Павла Тригорина в маленький уездный городишко.
Пятнадцать лет не был Тригорин в своем городе. А когда-то босоногим мальчуганом бегал по его зеленым улицам, таскал с ребятами яблоки с чужих садов, подавал в церкви кадило батюшке Андрею, учился в церковно-приходской школе и тайком вздыхал по батюшкиной дочке Насте.
Тригорин призакрыл глаза и представил себе маленький городок, с его тенистыми одичавшими садами, крепкими купеческими домами, ленивой омутистой речкой, базарной площадью с запахом сена и мучных складов, придорожными часовнями и тихими лампадными огнями на зеленом кладбище.
В поле было пустынно и холодно. Ветер сгибал придорожные березы. По небесной пустыне летели журавли.
– А далеко, поди, журавль летит? – спросил Трифон.
– За тысячи верст.
– А ты не врешь?
– Зачем же мне врать-то, чудак ты этакий!
Трифон наморщил лоб, задумался… Вероятно, силился представить себе то огромное пространство, которое должны перелететь птицы.
– Даст же Господь такое разумение Своей твари! Без языка, без конпаса летят они тыщи верст и прилетают на место свое. По моему разумению, птица выходит умнее другого человека. Возьмем, к примеру, меня. Скажи мне: «Трифон, иди пешком в Москву…» Да я, ей-Богу, разов двадцать заблудился бы.
По дороге встретился лохматый мужик в солдатской шинели и с курицей под мышкой. Трифон остановил лошадь и спросил:
– Куда, борода, шагаешь?
– В Козьево, к свояку Кузьме Ивановичу, – хлюпнув носом, ответил путник.
– Зачем?
– В гости. Вчерась сказывали, что у Кузьмы Ивановича запой открылся. Иду проздравлять его. Вот и курицу ему несу. А вы куда?
– В город.
– Так, так…
Мужику хотелось еще кое-что спросить, но в это время закудахтала курица, и он махнул рукой.
Не успела телега отъехать и двух саженей, как позади раздался голос путника.
– Эй, братишки! Остановитесь!
– Что тебе?
– В деревню Козьево я правильно иду? – спросил мужик.
– Правильно. Ты что ж, впервой идешь, что ли, по этой дороге?
– Ходил, конечно, но сегодня я что-то в сумлений. Это, поди, со вчерашнего самогона у меня в кумполе муть и задумчивость. Извиняемся.
– Я же говорил вам, – заметил Трифон Тригорину, – что журавль умнее человека!
Тригорину захотелось узнать что-нибудь про свой родной город и особенно про отца Андрея, к которому ехал в гости.
– Поди, постарел теперь отец Анд рей-то? – спросил он Трифона.
– По земле ходить уже едва может, за небо цепляется… – Трифон посмотрел на высохший ольшаник и добавил: – Старый лес рушится, молодой растет…
Хотелось Трифону спросить и про Настю, но промолчал.
Проезжали мимо выжженного пожаром старого парка. На месте барского особняка с белыми колоннами чернело пепелище. А когда-то здесь гудели дубы, березы и липы. Из раскрытых окон доносились звуки рояля, и на балконе часто мелькало белое девичье платье.
– Сожгли! – сказал Трифон, указывая кнутовищем на выгоревший опустелый парк. – Во время пожара сгорела дочка баринова, барышня Нина Николаевна. В ту ночь, дело осенью было, замутившиеся души перестреляли всех собак на псарне и любимой бариновой лошади штыками
глаза выкололи…
На дорогу выбежала старая прихрамывающая собака. Она не залаяла, а только посмотрела на проезжающих тусклыми глазами.
– Барская собака-то, – пояснил Трифон, – любимица Нины Николаевны. Один командующий увез, было, эту собаку с собой, но она, сказывают люди, перегрызла ему сонному глотку и опять сюда прибежала. Так вот и живет здесь в погребе. И любопытная, скажу вам, собака. Ни на кого она так не лает, как на людей, которые в солдатских папахах.
Дорога опять пошла унылыми осенними полями с придорожными ветлами, верстовыми столбами, кустами и далекими избами. На мгновение выглянуло тусклое солнце и осветило рыжую щетину поля. Ветер принес откуда-то запах смолистого дыма.
– Большая скорбь ведь у отца Андрея-то, – сказал Трифон.
– Какая скорбь? – спросил Тригорин и подумал: наверное, умерла Настя…
– Навязался ему на шею отец Петро. Не поп, скажу я вам, а прямо-таки аспид. Сам махонький, кубовастенький, но зловредный.
– Какой же это отец Петр-то?
– Петро-то? – переспросил Трифон. – Да он у нас в Богоявленской церкви вторым священником служит. Отцу-то Андрею по немощи телесной служить часто невмоготу, так отца
Петра к нам на погибель приставили, от отцов-живцов!
– Плохой, говоришь?
– И-и-их, братишка, и не спрашивай! – Трифон понизил голос: —Древнего чину не соблюдает. Новые порядки вводит. Перед причастием еду принимает и в карты играет. Все это, братишка, полбеды, и старые-то батюшки, нечего греха таить, любили выпить и в картишки перекинуться, но где это видано, чтобы священник в Бога не верил?
Петра к нам на погибель приставили, от отцов-живцов!
– Плохой, говоришь?
– И-и-их, братишка, и не спрашивай! – Трифон понизил голос: —Древнего чину не соблюдает. Новые порядки вводит. Перед причастием еду принимает и в карты играет. Все это, братишка, полбеды, и старые-то батюшки, нечего греха таить, любили выпить и в картишки перекинуться, но где это видано, чтобы священник в Бога не верил?
– Откуда ты знаешь, что он не верует?
– Да у нас такой слух, что он рясу-то для видимости одел, чтобы, значит, с амвона новую жизнь славить. Службы Господней не пройдет, чтобы он в проповедях ее не восхвалял. И даже… – От волнения у Трифона пересекся голос. – Даже во Христа как в Сына Божия не верует! Недавно в проповеди сказал, что Господь-то наш, Иисус Христос, обнаковенный человек, на манер Ленина… Ей-Богу! Собственными ушами слышал!
Показалось маленькое, черное от осенней хмури село Святые Ручьи. По песчаному взгорью разбросались бревенчатые избы. На крыльце деревенской лавчонки сидел чумазый мальчишка в линялой голубой рубашке и отцовских валенках. Надув бледные щеки, мальчишка дудел в пастушескую жалейку. В окно лавки смотрела вязанка баранок, банка из-под деревянного масла и несколько глиняных чашек. Пахло ржаным хлебом, кожей и дымом. На горе, в круге старых дуплистых лип стояла белая церковь без креста на куполе.
– Церковь-то, – заметил Трифон, – в народный дом превращена. Каждую субботу в ней гармонь да плясы.
Навстречу шел лохматый старик в валенках и распахнутом тулупе. На его груди висел большой медный крест.
Он шел по дороге, крестообразно сложив руки, и блаженно улыбался.
– Это Митя блаженный, дитя Божье…
Трифон остановил лошадь и подозвал старика.
– Прими хлебца ради Христа!
Митя молча подошел к телеге и бережно, как просфору, принял ломоть хлеба и поцеловал его.
– Богатым человеком был, – вздохнул Трифон, кивая в сторону удаляющегося Мити, – но ограбили и дом его сожгли. А над дочерью Машенькой люто надругались… Видите, колодец около мельницы. В этом самом колодце Машенька утопилась… С той поры отец ее ума лишился.
Деревня осталась позади. Дорога пошла лесом. У края придорожной канавы, на вязанке хвороста сидел в рваной ряске и опорках седой человек и дул на похолодевшие красные пальцы.
– А это батюшка отец Сергий. Священник той церкви, что в народный дом превратили. Теперь занимается он сапожным ремеслом… А недавно отец Петр сказал у нас такую проповедь, что мы его чуть не поколотили, – вернулся Трифон к прежнему разговору.
– О чем же он вам говорил?
– Я вам по порядку расскажу. У нас, видишь ли, в приходе две церкви. Одна старая, зимняя, другая – летняя. Понадобился нашим парням клуб. Об этом проведал отец Петр. Приходит к ним на собрание и говорит: «Вам, ребята, клуб нужен? Так берите, – говорит, – церковь, и никаких». Ребята, конечно, его качать. Хорошо-с. После этого факту выходит отец Петр в воскресенье на амвон и говорит:
– Так, мол, и так, братие и сестры, новая теперича жизнь и новые люди, вы, старички, должны посторониться и уступить место молодняку. У нас, говорит, две церкви, одна из них пустая. Отдадим, братия и сестры, эту церковь молодняку. Пущай она там культурный очаг зажигает. Иконы, в случае чего, и вынести можно…
Около амвона стоял дедушка Парфен. Дородный да крепкий такой, как дуб. Стукнет, это, он палкой о пол да как гаркнет на всю церковь:
– Ты что это, поп, рехнулся, что ли?
Поп на Парфения:
– Не имеешь, – говорит, – права осуждать своего пастыря!
Парфений на своем.
– Имею, – говорит, – полное право. Ежели поп святой храм отдает на попрание псам, то я имею право не только осудить, но даже десницей заушить его, яко Николай Мирликийский еретика Ария!
Что только не поднялось в церкви после этих слов! Шум, топот, гомон и даже, прости, Господи, наши согрешения, ругань! Сын мой, бывший унтер-офицер, схватил подсвечник да подсвечником хотел Петра-то гвиздануть! Дьякон Александр от греха отвел. Гневом Божьим нам пригрозил. Еле очухались от помрачения злобы, но церкви не отдали! И что за времена лютые наступили, Господи! Неужто нам, старикам, отходную пора читать?
К вечеру телега загромыхала по горбатой булыжной мостовой родного Тригорину города. Те же сонные, покосившиеся заборы с остроконечными ржавыми гвоздями, базарная площадь с каланчой, собор с потемневшими куполами. Запах пыли, смолы и дыма. Среди мостовой лежало пьяное тело. В чайной играл граммофон. Мертвыми, заколоченными окнами глядели бойкие когда-то торговые ряды. Вечерний ветер гнал по мостовой стаю жухлых листьев и раскачивал черный тяжелый крендель над входом в булочную.
Тригорину почему-то вспомнилось, как лет двадцать тому назад этот крендель упал на голову купца Толоконникова. Когда поднимался, бывало, разговор о купце Толоконникове, то обязательно прибавляли:
– Тот самый, которого чуть кренделем не убило!
Лошадь остановилась около низенького от старости, покрытого плесенью домика отца Андрея. В окнах— покой, лампадное мерцание и сумеречная печаль, какая бывает только в старых, уснувших домах…
Отец Андрей долго не узнавал Тригорина, пристально рассматривал его угасающими глазами и, когда узнал, долго не выпускал его из своих объятий и заплакал от радости.
За эти годы много было пережито, о многом хотелось рассказать друг другу, но они долго сидели молча и не знали, с чего начать.
– Петюшка, – засуетился внезапно отец Андрей, – ставь самовар-то, постреленок, – крикнул он мальчугану лет десяти в белой рубашонке. – Внук мой! Родители-то от тифа померли. Лицом-то он весь в мать. Помнишь Настю-то? – спросил отец Андрей и заплакал.
На стене висел портрет Насти в платье воспитанницы епархиального училища. Тригорину вспомнилось, как он когда-то нарвал росистой сирени, подкрался ночью к дому и бросил букет в открытое окно ее спаленки. Вспомнилось, как в березовый Троицын день, во время коленопреклоненной молитвы в церкви, у Насти выпал из кармана беленький платочек, как он поднял его, а потом, выйдя из церкви, спрятался на кладбище, стал целовать его, и от чего-то хотелось плакать.
– Все ушли в страну далече… в невечерние поля Господни, – шептал отец Андрей, опираясь на посох, – Настя ушла… Матушка недавно преставилась. Нет и Володеньки, сына моего… А когда-то так шумно и весело было в нашем доме. Все проходит, яко сон, яко крин благоухающий, яко роса усыхающая. Помнишь любимую песню Володи:
За старым самоваром, когда-то отражавшим в себе и лицо Насти, и хлопотуньи-матушки, и студента Володи, в уюте священнической горницы, под тихие озарения синей лампады перед образом «Господа Славы» много горького поведал Тригорину отец Андрей:
– Старый наш дьякон ларек где-то открыл. Квасом да бубликами торгует. Отец Спиридон снял сан и служит конторщиком на бумажной фабрике. Покровская церковь, что на Сиреневой улице, в чайную превращена, а монастырь Скорбящей Богоматери – в казармы. Наш новый настоятель, отец Петр, завтра серебро с икон снимать будет и отдаст его на нужды государства, – рассказывал отец Андрей без вздохов, без укоризны и только временами прикладывал руку к сердцу.
За окнами шумел ветер и гудели деревья.
Под колоколами
Вешним вечером сидели мы с глухим звонарем Осипом на колокольне под большим колоколом и ждали, когда крикнет сторож Иона из березовой ограды:
– Эй, звонари, трезвонь к Евангелию!
В древней церкви шла всенощная в похвалу Николы Вешнего. На паперти, в зеленом круге полевых просторов, перелесков, дымных голубых далей – духовенство поселка Белого служило литию. Медленно гасло небо.
Гудели старые монастырские напевы, завивая землю молитвенным утишием.
Осип низко опустил голову, весь спрятался в полушубке и думал о чем-то. Не о своей ли глухоте, что мешало ему слышать тихий лет песнопений. Иногда подымал голову, спрашивал:
– Звонить?
Я качал головой – рано еще…
Осип смотрел, как ныряли в пролеты колокольни голуби, улыбнулся и зыбко запел:
– Свете тихий… святыя славы…
Колокольня Николы Утешного – высокая, старинная, при царе Иоанне Грозном воздвигнутая. На мшистой почерневшей стене чья-то неведомая рука на века выбила славянскую вязь: «Лето 1556. Благовествуй земле радость велию».
Лестница на колокольню крутая и скрипучая. Когда поднимаешься по ее исхоженным ступеням, невольно думаешь о пяти столетиях, прошумевших над колокольней, о старой Руси и о звонарях, много веков «благовествовавших земле радость велию».
Колокола…
Большой, «малиновый» – ударить ладонью по черным его «щекам», так и загудит далекими перекатами грома.
«Воскресный» – златозвонный, переливный, словно солнцем пронизанный.
«Великопостный» – строгий чернец. В гудах его – предвесенний вечер, таяние снегов, покаянные вздохи, звездистый свет четверговых свечей.