Ключи заветные от радости - Василий Никифоров-Волгин 23 стр.


Навстречу путнику гром бубенчиков и песня. Из синих пушистых глубин вынырнули деревенские сани с седой от снега лошадью. В санях сидели пьяные мужики, пели песню и обнимались.

– А… Никитушка! – загомонили они, останавливая лошадь. – Куда плетешься, Богова душа?

Путник улыбнулся им и поклонился в пояс.

От улыбки его глаза мужиков стали тихими и светлыми.

– Господь туда зовет… – зябко прошептал путник, указывая в степную завьюженную даль.

– Замерзнешь ты в степи!.. Ишь, снег-то пошел какой неуемный!

– Это не снег, а цветики беленькие, – строго ответил Никитушка. – Господни цветики!.. – Поглядел на дымно-сизое небо и с улыбкой досказал: – Весна на небесах… Яблоньки райские осыпаются!..

Мужики задумались, а потом, вспомнив что-то, засуетились:

– Никитушка! Не хорошо быть в степи одному. Садись к нам в сани. Поедем в гости, а?

Никитушка замахал руками.

– Не замайте меня, ибо на мне рука Господня!..

Один из мужиков, самый пьяный и лихой с вида, грузно сошел с саней и, сорвав с головы лохматую шапку, угрюмо молвил:

– Благослови меня, недостойного! Ты святой!..

Никитушка рассмеялся и запел: «Воскресение день, просветимся людие, Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни, и от земли к небеси!..»

Смотрели на него затаенными, древнерусскими глазами. Самый пьяный и лихой с вида растроганно протянул Никитушке шапку и сказал:

– Прими от меня. Холодно тебе. А я и без шапки доеду!

Путник скорбно отстранился от дара, низко поклонился мужикам и ушел от них…

Долго смотрели ему вслед и молчали.

Когда замолкли вдали бубенцы, то Никитушка повернулся в сторону уезжающих и перекрестил их.

С тонким льдистым посвистом, звеня снежной поземкой, колыхался по степи вьюжный ветер. С мертвой ракиты упал голубь, забитый морозом. Никитушка поднял его, запрятал за пазуху и, тихо улыбаясь, слушал, как вздрагивала окоченевшая птица.

Наступала долгая степная ночь. Вдали послышался озябший собачий лай и засветили желтые крестьянские огни. Среди сугробов, вскрай дороги стояла черная бревенчатая изба.

Путник вошел в теплое нутро ее и остановился на пороге. В тусклом свете керосиновой лампы, за длинным щербатым столом сидели пять мужиков и пили водку.

Из сидящих за столом выделялся, как береза среди черных елей, лишь один. Был он ясноликим, кудрявым, ладным, с высоким чистым лбом.

При взгляде на вошедшего старика он перестал пить, и глаза его стали тревожными.

– Кто это? – шепотом спросил он у хозяина.

– Никитушка, – ответил тот дряблым от опьянения голосом, – юрод. Не то блажен муж, не то вскуе шаташася. Нам не разобрать. Мавра! – крикнул он за перегородку. – Подай Никитушке щей! Да что это ты, Федор, так на него воззрился-то? – обратился он к кудрявому. – Выпей жбанчик!

Федор залпом выпил водку и рассмеялся шипящим и ползучим смехом, от которого все вздрогнули.

– Что это тебя про пяло-то? – спросили его.

– Старик мне преподобного напомнил, мощи которого я из гробницы выбросил!

– Какого преподобного? – испуганно съежились мужики. – Выпил ты, Федюшка, лишнего. Муть у тебя в голове пошла!

– Хотите, расскажу? – со смехом спросил Федор.

– Зачем же ты смеешься? – угрюмо заметили ему.

– Это я так. Я, братишки, не смеюсь. Смех этот, братишки, у меня вроде болезни. Итак, слушайте: в Сретенском монастыре вскрыли мы мощи одного святого и выбросили их на улицу…

За перегородкой послышался стон Мавры. Мужики опустили головы и старались не смотреть друг на друга.

– После этого дела пошли мы в трактир…

У Федора останавливалось дыхание, и лицо перекашивалось судорогами.

– Сколько я пил в трактире – не помню. Чем больше пью, тем на душе страшнее… И все время стоит рядом угодник в черной схиме и желтые руки тянет ко мне… и шепчет что-то…

– Шепчет? – переспросил один из мужиков помутневшим голосом и тревожно посмотрел на темное окно.

– Я как вскрикну в трактире! Меня успокаивать стали. После этого я в горячке пролежал больше месяца… И вот теперь, братишки, куда я ни пойду, за мной все время тень угодника ходит…

– Ты только не смейся, – перебили Федора, – нехорошо ты смеешься.

– Я не смеюсь, братишки! Я же вам сказал, что это у меня вроде болезни!

– Это не снег, а цветы райские осыпаются, – прошептал Никитушка, держа в руках обогретого голубя.

Он склонился над ним и пел однообразно и причитно: «Вы голуби, вы белые… баю, баюшки баю…»

Федор цепко прислушивался к заунывному баюканью юродивого и, ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:

– Кто это?

– Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-ка, он голубя спать укладывает…

– У него лицо, как у того… и руки тонкие, желтые… его!

– У кого, Федор?

– У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал…

Из-за перегородки вышла Мавра и спросила Федора:

– А почто ты это делал? Матушка, что ли, тебя не благословила, али Ангел Хранитель тебя покинул?

– Ты волк! – пробормотал охмелевший мужик, погрозив Федору землистым пальцем.

– Это верно, что я волк, но по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, запоют, бывало, монахи панафиду али акафист, то у меня на глазах слезы и душа от жалости на части разрывается! Вот и поймите вы меня, братишки!

Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.

Федор смотрел на Божий огонек, и лицо его светлело, и опять он казался березой среди черных угрюмых елей.

Когда все улеглись спать, то Федор подошел к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благословил.

Мати-пустыня

Голубым весенним днем извилистой лесной тропой, под зеленой тенью берез, тихим болезненным шагом шел к себе на родину, в село Коростелово, солдат Красной Армии Семен Завитухин, ржановолосый и низкорослый деревенский парень.

«Иду помирать на своей земле, – медленно и тяжело думал он, – косточки сложить поближе к Волге, к родимой матушке, которую не видал лет восемь, к ржаным полям, к забытой могиле отцов, где так приголубно склоняются над ветхими крестами дуплистые деревья, а из окон кладбищенской церкви доносится кроткое примиряющее пение…»

– Не хочется помирать, но ничего не попишешь, – вслух произнес горькие слова.

Крепко был болен Семен Завитухин. Во время гражданской войны полежал как-то он на студеной осенней земле, схватил простуду, стал кашлять кровью и таять. Дали Завитухину вольную и отпустили на все четыре стороны.

Солнцем, цветами, свежестью распускающихся берез, несказанной Господней красотой полны были голубые глубины леса.

«Эка благодать-то какая!» – думал Завитухин, жадно вдыхая в себя сочный березовый дух.

Когда здоров был Семен, то не замечал в бешеной смене революционных дней всей красоты, щедро рассыпанной по весенней солнечной земле. Некогда было красноармейцу Завитухину думать о голубых небесах, березках да цветиках, когда люди говорят, что «белая гидра на носу и наемники капитализма хотят погубить завоевания Октябрьской революции».

При воспоминании о пройденных революционных годах, о душной гражданской войне, о расстрелах своих земляков крепким надрывным словом выругался Завитухин и закашлялся от волнения удушливым кашлем с кровавыми выпдевками.

Ложился на душистую теплую землю, припадал к ней чахоточным лицом, рвал с березок пахучие клейкие листочки и, вдыхая в себя хмельные их запахи, с острой тоской укорял себя:

– Счастья-то какого лишился ты, Сенька Завитухин – крестьянский сын! И на что променял?

В душе поднималась колючая злоба, и, чтобы угасить ее, он стал думать о родном селе Коростелове на берегу Волги, о радостях забытого крестьянского труда, о солнечных восходах над росистыми полями, о родных яблонях, одетых в белый снежный цвет, о матери, о деревенских хороводах в дрожании прозрачных вечеров и о всем том, что составляло радость и смысл живущего и так безжалостно было сожжено огнем революции. Семену захотелось спеть старинную песню про зореньку, у которой много ясных звезд, и про ноченьку темную, у которой звездам счету нет, но закашлялся и погасил песню.

Чем ближе подходил Завитухин к Волге, чем ощутимее чувствовал вольное ее дыхание, тем яснее и примиреннее становилось у него на душе.

Была белизна и нежность, как когда-то в детские утренние годы, когда он в белой рубашке стоял в сельской церкви перед сияющей Христовой Чашей и ждал причастия Святых Тайн.

Солнце село за далекими дымчатыми лесами, и святая вечерняя тишина опустилась над зоревой Волгой и над соломенными крышами села Коростелова, когда он, усталый, едва переводя дух от волнения, подошел к своей старой избе с опрокинутым забором и яблонями в белом цвету.

Не смея сразу войти в избу, он сел на скамейку под яблонями и закашлялся. Скрипнула дверь избы, и на крыльце показалась маленькая старушка, вся в черном, как монашенка.

Не смея сразу войти в избу, он сел на скамейку под яблонями и закашлялся. Скрипнула дверь избы, и на крыльце показалась маленькая старушка, вся в черном, как монашенка.

Чувство ли матери подсказало, что сидит на скамейке потерянный ею сын, жалость ли к этому усталому, кашляющему кровью человеку, сына ли напомнил он, но только она сошла с шатких ступенек крыльца, подошла к нему, села с ним рядом и без слов стала гладить бледные, костлявые руки незнакомого.

Завитухин вздрогнул, увидав родное лицо матери, опустился на землю, положил голову на ее колени и заплакал:

– Маменька!..

Много хороших нежных слов было припасено матери в его сердце, но ничего, кроме слова «маменька», сказать не мог.

Мать тепло и крепко обвила его худую шею, и радостно, тихо заплакала, и не могла найти слов, чтобы выразить свою нечаянную радость»

Семен прижимался к матери и слышал, как билось ее сердце.

Он закашлялся. И из горла хлынула кровь. Она заливала подбородок и густыми, алыми змейками сползала по зеленой солдатской гимнастерке.

Мать платком утирала подбородок сына и с бесконечной тревогой и нежностью спрашивала:

– Сеничка, сыночек мой! Что с тобой, родименький мой?

– Вы не беспокойтесь, мамаша, – утешал ее сын, стараясь улыбаться, – все пройдет. Я поправлюсь. Помогать тебе буду… Забор вот поправить надо. Яблоньки подрезать… Ишь, они как одичали… Вы за меня, маменька, не тревожьтесь. Все пройдет. Кашель у меня меньше стал, и облегчение некоторое обнаруживается…

Когда засыпал Завитухин в родной своей избе, то долго сквозь легкий сон слышал, как молилась мать перед старенькими образами и как дрожали за окном яблони в белом цвету.

Утром, с восходными зорями Завитухин проснулся. Осторожно, чтобы не разбудить мать, он вышел из избы на крыльцо.

Утро теплое, розовое. Мягко кудрявились белые облачинки. На цветах яблонь роса. С голубой

Волги веяло прохладой. В солнце и голубые ризы одевалась крестьянская земля.

В душе Семена поднималось забытое крестьянское чувство. Жадно захотелось работы. Родной, мужицкой работы, в которой целое поколение Завитухиных находило радость и оправдание жизни.

Захваченный жаждой работы, он не хотел больше думать о своей смертной болезни.

– Ничего, – утешал себя с улыбкой, – это пройдет. Подышу деревенским воздухом, окрепну, и все будет в совокупности.

Семен обошел двор, хозяйским глазом осмотрел одичавшие яблони, опрокинутый забор, шаткие гнилые ступени крыльца и деловито, по-хозяйски, слегка нараспев произнес:

– Работы-то много! Ишь, как все покачнулось. Ну, да это мы, Бог даст, наладим…

В груди поднимался колючий клокот кашля, но Завитухин старался подавить его, чтобы этим заглушить мысль о болезни.

В сарае он нашел топор, раздобыл гвоздей и взялся было починить опрокинутый забор, но не успел вбить и гвоздя, как почувствовал себя дурно, сел на землю и закашлялся долгим хрипящим кашлем.

Когда успокоился от кашля, подошел к яблоне, обнял ее шероховатый стан и заплакал.

Воротился в избу бледный, с дрожащими ногами и лег на полати, с тоской глядя, как золотые солнечные лучи проникали в избу и дрожали на стене тени от старых яблонь.

Как таяние вечерней зари, как догорание восковой свечи в одиноком храме, проходили на земле последние дни Семена Завитухина. Наступила последняя предсмертная тягота. Не думалось больше о земле, о работе… Мысль тянулась больше к тому, что выше земли, выше солнца и звезд, к невечернему миру, о котором так грустно пели когда-то под окнами странники-слепцы.

Часто звал к себе мать, гладил морщинистые ее руки и все просил рассказать ему что-нибудь про старину, когда леса были дремучее, нивы плодороднее, люди сильнее и все было по-иному.

И мать, едва пересиливая рыдания, древними стихами рассказывала ему бывальщину. Высокий и тонкий лад его дум так созвучно сливался с древними песенными словами матери, и была на душе особенная утешенность.

В один из золотых сентябрьских дней позвал он к себе мать и сказал ей:

– Маменька… голубушка… Отвези меня в Николину пустынь. Помолиться хочу перед смертью и обелить себя покаянием… Много грехов у меня, маменька… Ой, как много… Страшных грехов!

– Не тяжело ли тебе будет, Сеничка? Верст тридцать, поди, до Николиной пустыни, истомишься в до роге-то, сыночек!

– Не препятствуй мне, маменька. Пусть эта дорога подвигом моим будет, веригами моими. Отвези меня в пустынь… Пустынь… Пустыня, – бредово шептал Семен. – слово-то какое приятное… тихое утешное слово… Помнишь, маменька, пела ты как-то о прекрасной мати-пустыни? «Мати-пустыня, приюти сиротку…»

Чтобы не выдать сыну своей печали, уходила мать в сени и там плакала.

Одели Семена в белую чистую рубаху, укутали в шубу, под руки повели к телеге, положили его на солому, и повезла мать сына холодноватым, золотым сентябрьским днем в Николину пустынь.

Лежал Семен вдоль телеги и большими проясненными долгой болезнью глазами смотрел в глубокое синее небо, и уже не было желания быть на земле, а хотелось скорее слиться с этим небом и лечь бок о бок с прадедами, у края кладбищенской церкви, откуда будет доноситься кроткое примиряющее пение.

Ехали русскими просторными полями.

В пути, среди ветреного безлюдного поля, их застигла ночь. Холодно было. Пусто было. Мать склонялась над лицом больного сына, согревала его своим дыханием, поправляла изголовье и ноги его укутывала соломой. Чувствовала мать, что тяжело сыну, и сквозь слезы утешала его рассказами про старину, про леса дремучие, где прятались раскольничьи скиты и жили прозорливые подвижники; про дедов крепких, как дубы, и веселых, мудрых, как земля, ими возделанная. И даже стих пропела сыну про прекрасную мати-пусты-ню и про дубравы Господни, цветами райскими украшенные.

После причастия в Николиной пустыне умер бывший красноармеец Семен Завитухин. Тише падения золотого листа с дерева умер он, и даже мать не услышала последнего его вздоха.

При помощи монахов уложила мать сына своего на телегу и теми же печальными осенними полями, под те же ветровые песни, низко опустив голову, повезла его в Коростелово. Так же в пути их застигла ночь, и много звезд смотрело на них.

Холодно было. Пусто было. Кружился увядающий лист. Так же поправляла мать изголовье сына, укутывала ему ноги и согревала его дыханием – словно холодно было ему в этой осенней мгле, и, как молитву, как причит, тихо пропела ему про прекрасную мать-пустыню и про дубравы Господни, цветами райскими украшенные.

Безбожник

Весенним половодьем снесло мост через реку Быстрянку, и тем, кому нужно было попасть к празднику в село Лыково, пришлось на опушке бора развести костер и ждать переправы.

В числе ожидавших мужичков и баб был и коммунист-агитатор Федор Строгов, которому во что бы то ни стало надо было попасть в Лыково и прочесть лекцию «О Христе-обманщике и о войне с Богом».

Строгов сидел на чемодане, полном последними номерами «Безбожника» и антирелигиозными плакатами, непрерывно курил и ругался озлобленно и хрипло:

– Сиди тут… Жди окаянных, когда придут?! А время идет. У меня лекция должна быть перед вашей заутреней, чтоб им, дьяволам, ни дна ни покрышки… Из нагана так бы и перестрелял чертей!

– Потише, братишка, – успокаивал агитатора кряжистый старик в тулупе. – Неужто можно так ругаться? Ты подумай только: страшная Суббота стоит… Спаситель в гробе лежит… Пасха наступает, а ты нечистую силу поминаешь.

– Плевать хочу на вашу Пасху! – рычал Строгов. – И на Спасителя также. Никакого Бога нет. Яма! Тьма! Ни хрена нет! Одна зыбь ходячая да атомы с молекулами! Ежели Бог был, куриные ваши мозги, так Он давно меня покарал бы, в порошок стер, а я ведь мощи вскрывал, в алтарях гадил и Богородице, самой Богородице в глаза гвозди вбивал, а икона-то, хе-хе-хе, чудотворная была! У меня в чемодане такие данные, такие штучки, что ахнете… Сами гвозди будете вбивать в глаза Богородицы, ежели увидите!

От злобы исступленной на губах Строгова выступала пена и голос доходил до истеричного срыва.

Мужички, опустив голову, сурово молчали. Бабы в страхе жались одна к другой и стонали, словно секли их кнутами.

И только старик спокойно возразил Строгову:

– По правилу, следовало бы тебя за такие слова поленом по башке, да только вот в такой день рука не поднимается… Христос во гробе лежит и тревожить Его, Батюшку, негоже. Таких разбойников, как ты, жалеть Он велел…

– Жалеть? – быстро, но без злобы переспросил Строгов и задумался.

– Жалеть… – повторил старик.

Тихими стопами сумерек шла пасхальная ночь…

Талый снег, кусты вербы у дороги, мглистая глубина лесного бора, шорох льдин на реке, травные запахи пробужденной земли и огни на том берегу источали необычную тишину, какая бывает только в монастырской церкви после выноса плащаницы…

– Вечери Твоея тайныя, – вполголоса запел старик, прислушиваясь в шагам святой ночи.

Назад Дальше