Ключи заветные от радости - Василий Никифоров-Волгин 25 стр.


Вошли трое. Вооружены винтовками и гранатами. Голоса дерзкие и хриплые. В тихой молитвенной горнице запахло порохом и водкой.

– Ну, собирайся, отче! – грозно приказал скуластый красноармеец, стукнув винтовкой об пол. Отец Иван вздрогнул, побледнел, неловко, как подстреленный, засуетился по горнице и бессвязно забормотал:

– Я сейчас, я сейчас, сию секунду…

– Скорее канителься-то… брюхатый черт! Паразит на обчественном теле! – редко цедил высокий и дюжий красноармеец.

Отец Иван взглянул на свой впалый худой живот, на тонкие, жиденькие ноги, вспомнил, как прозвали его в семинарии за худобу «Пустынником Антиохии», и тоненько захихикал.

– Ты чего это заржал?

– Да насчет живота я, родные. Так брюхатый, говоришь? – весело переспросил отец Иван дюжего красноармейца. – Потешные вы ребята!

– Ну, нечего словесный сувенир-то разводить! Сряжайся, тебе говорят, грива. А вы, ребята, покелева фатеру обыщите. Нет ли какова-нибудь у попа революционного мартельяру!

– Мы это могим! – ухмыльнулся простоватый парень. – Может, церковного винца раздобудем!

Отцу Ивану стало жутко. Вспомнился недавний расстрел дьякона Громогласова и священника Ливанова. Сам же отпевал их обезображенные, неузнаваемые тела и после этого каждую ночь ждал своей очереди.

С особенной четкостью вспомнился сон:…крест из жемчужных слез… крест… крест… символ страданий…

– Голгофа! – шептал отец Иван побелевшими устами.

Он надел рясу и стал искать шапку. Впопыхах не надел сапог, так и ходил по комнате в тяжелой зимней рясе и в легких комнатных ступанцах.

– Робя… гляди, баба-то у попа какая важненькая! – по-звериному загоготал красноармеец, вынимая карточку из ящика письменного стола.

– Гы-гы!.. Ай да поп! Откуда ена у тебя?

Отец Иван замер от страха, гнева и неожиданности. Рванулся, что было сил, за карточкой и крикнул диким срывающимся голосом:

– Это жена моя покойница! Отдайте ее мне! Не прикасайтесь к ней нечистыми руками!

Красноармеец разорвал карточку, бросил на пол и растоптал грязными сапогами. Отец Иван не бросился на красноармейца, не защищал родимую фотографию от поругания. Он окаменел, частые судороги пробежали по лицу, и глаза округлились, как у безумного.

– Ну собирайся, лягай тебя муха!.. Ты! – толкнули они отца Ивана.

Он молчал и не понимал, чего хотят от него люди. Его взяли под руки и повели. Около дверей он остановился и долгим суровым взглядом обвел комнату… По лицу пробежали судороги, и в глазах остановился ужас.

На полу лежали лоскутья фотографии, не раз им целованной и облитой слезами в горькие часы вдовства.

Пошли по темной улице. На грязную осеннюю землю падал мокрый снег. У отца Ивана на ходу соскочили туфли, и он босой зашагал по студеным лужам.

– Ну, теперь я схвачу простуду! – прошептал отец Иван. Помолчал и вдруг засмеялся: – Не успею простудиться… – сказал отец Иван и засмеялся до упаду хриплым надорванным смехом. Красноармейцы переглянулись и зашептали между собой:

– Поп-от, того, в разуме тронулся!

Земной поклон

Вечерним часом у реки Волхова подошел к богомольцам человек в солдатской рубахе и заплатанных шароварах. Бос. Рыжевато рус. Ростом высок. За плечами австрийский ранец и высокие пыльные сапоги. Глаза тех, кто прошел много дорог, кто часто ночевал под звездами среди степи и леса, кого коснулось монастырское утишие и у кого бессонной была душа.

Старый ходок по святым местам, сухорукий Пахом взглянул на незнаемого человека, улыбнулся как своему и подумал: «Грядет Божий человек… Взор тихий, а душа беспокойная!»

Неведомый спросил:

– Не в монастырь ли, братцы, путь держите?

– Туда, землячок, к образу Пречистых Мати!

– Можно с вами?

– Милости просим, Христов человек!

Пошли вдоль древней реки, в озарении уходящего солнца, кроткими новгородскими полями, навстречу дальнему монастырю, осевшему среди лесов и славному на всю Русь образом Пречистыя Матери, древними новгородскими напевами и чистыми серебряными звонами.

Было богомольцев с новым попутчиком пять человек. Старый ходок Пахом. Бельмастый.

Лохматый. В зимней солдатской папахе и опорках. Мудрый и ласковый взгляд.

Бородатый Ларион в длинном, похожем на подрясник кафтане. Суровый и тощий, как пустынник. Сгорбленная старушка Фекла в черной плисовой кацавейке и монашеском платке, всю дорогу творившая молитву Иисусову. Босой, бледный мальчик Антоша с большими пугливыми глазами, одетый в длинную без пояса холщовую белую рубашку, с букетиком полевых цветов в тоненькой ручке.

Шел Антоша позади всех тихим болезненным шагом, странно молчаливый, не по-детски серьезный и затаенный.

Мерный молитвенный шаг богомольцев так созвучен был летним сумеркам, шелесту травы, переплескам Волхова, догорающим зорям и льдистым мерцаниям вечерней звезды.

– Кто такой будешь, мил человек? – спросил Пахом нового попутчика.

– Игнат Муромцев… – тихо ответил тот и опустил голову.

Богомольцы вздрогнули, и страх затаился в их спокойных крестьянских глазах.

– Не тот ли самый Муромцев, который…

Муромцев не дал Пахому договорить и твердо ответил:

– Да, братцы, тот самый Муромцев, который убивал, грабил, из чаш Господних водку пил, иконы на мушку брал! Это я… я прославленный убийца и зверь! Не бойтесь меня. Простите, Христа ради!

Муромцев упал перед богомольцами на колени и до земли поклонился им.

Часто закрестилась бабка Фекла, кончиком монашеского платка утирая слезы.

Опустил седую голову Ларион. Тяжко вздохнул Пахом и схватился за сердце. Антоша закричал, вдруг в испуге вскинул тоненькими ручками, упал на дорогу и забился в судорогах, захлебываясь пеной.

– Антоша… ясынька… цветик белый… Господь с тобою!.. Владычица Скорбящая, утиши отрока Антония от усякия болисти, от усякия скорби… пособи, поможи… – запричитала над ним Фекла, осеняя детское тельце частыми крестами.

Положили Антошу на травку, сели около него и ждали, когда очнется. Был он особенно трогательный в длинной холщовой рубашке, до синевы бледный, охваченный судорогами, с крепко сжатым букетиком полевых цветов в тоненькой восковой ручке.

– Второй год припадком страждет, – шептал Пахом Муромцеву, – большую муку восприял, ангельская душенька. На глазах ведь отца с матерью расстреляли… Барина, помещика Колыванова, не изволишь знать?

– Колыванова? – задрожал Муромцев, смертельно побледнев, – Так я его…

Ларион не дал договорить Муромцеву и сказал:

– Это его сынок.

– Проклятый я человек! – сквозь рыдающий вой выкрикнул Муромцев. – Так это он… голубчик…. мальчик бледный… которого я кулаками тогда бил!.. Осенним вечером мы на расстрел вели Колывановых-то… отрывисто, тяжело дыша, с безумным блеском в широко открытых глазах рассказывал Муромцев. – Ветер. Слякоть. Снег. Позади нас Антоша… Босой, без шапочки, в нижнем белье… Бежит по улицам и вопит: «Не убивайте папу и маму. Не убивайте, дяденьки дорогие!..» А я его кулаками, чтобы не мешал… Расстреляли Колывановых-то. Упал на тела их Антоша да как закричит!.. С той поры на всю жизнь у меня в памяти этот крик… Ничем заглушить его не мог. Жжет. Не дает покоя. Ночи не пройдет, чтобы не снился мне этот мальчик… Стала меня мучить совесть. До безумия жгла. Однажды не вынес я мерзких дел своих, выбежал зимой в одной гимнастерке на самую людную площадь, встал на колени и у народа честного стал просить прощения. Безумным сочли меня. В дом умалишенных заключили. Убежал я. В странника превратился и вот уже второй год хожу по русским дорогам в чаянии Христова утешения.

Муромцев упал Антоше в ноги и поцеловал их.

– Мученик! – выкрикивал он. – Загубленный мною, извергом проклятым! Прости, святой… Прости за злодейство мое! Бледный, исхудалый… Нами выпитый… Прости меня!

Сурово, как святые на древних иконах, глядели на Муромцева богомольцы.

Когда очнулся Антоша от припадка, взял его Муромцев на руки, и опять пошли мерным русским шагом, краем Волхова, под синими звездными мерцаниями, навстречу дальнему монастырю.

Чаша

Когда мы с отцом Виталием сошли с шаткого крыльца его старозаветного домика, нас овеяло дыханием августовской тьмы, шорохом высоких лип и мерцанием звезд.

– Ночь… – прошептал отец Виталий шепотом вошедшего в тихий храм.

Липовой аллеей мы дошли до белой церкви. Сели среди погоста, на деревянных ступеньках старой часовни, под деревьями. Кругом кресты. Кое-где, над могилами, лампадные огни. В алтарном окне церкви неугасимый свет.

Отец Виталий в белом подряснике. Обхватил руками колени. На плечо упал желтый лист.

– Как ночь, нет мне покоя!.. Так вот и брожу по комнатам своим опустелым, по саду, по кладбищу, забираюсь в лес и все хожу, все тоскую, все зову его, тихого. Не утолят скорбь мою ни молитва, ни ночное бодрствование, ни кротость Господних звезд… Ждут, когда очнется батюшка, а я стою безгласный перед Чашей Господней и плачу… Глядя на меня, и все предстоящие в церкви плачут… – У отца Виталия затряслись плечи. Закрыл лицо руками, – Единственный был у меня после покойницы жены! Ласковый такой да задумный. Рассказы любил про святых мучеников… И всех жалел, всем улыбался сыночек мой маленький!..

Той ночи не забыть мне!., пришли это они, пьяные, грехом пропахшие. Взломали вот эту самую церковь и вошли в нее в шапках и с папиросами в зубах. Мальчик мой не спал. Увидел их и разбудил меня. Как ни просил я его не ходить со мной, пошел!., как был… в белой ночной рубашечке… Пришли в церковь. А они-то с песнями балагурными Царские врата раскрыли и на престоле свечи зажигали! Плевались и сквернословили. Не высказать того, что было на душе у меня тогда!.. Я молить их стал, пьяных, оголтелых. Бога побояться, не кощунствовать. Они не слушали меня. В спину толкали, волосы на мне рвали, оплевывали, заушали… Вдруг… Вижу! Один из них прикасается к Чаше Господней! К Чаше!

Тут-то и совершилось…

Мой сыночек в алтарь бросился.

И вижу… Ручонками своими маленькими вырывает Чашу Господню из рук пьяного кощунника. И не поверители, вырвал ее! Чудом вырвал! Как сейчас вижу его в белом одеянии, как хитон Отрока Иисуса, с Чашей Христовой сходящего по ступеням амвона…

Тут-то за Христа и пострадал мой светлый мальчик. Не успел я подойти к нему, как высокий солдат ударил его прикладом по голове…

И когда увидел его, обагренного кровью, бездыханного, я не плакал. На душе было ясно-ясно. Спокойно взял его на руки и домой понес, и по рукам моим кровь его струилась.

А вот когда отпел его и похоронил!. Пришел с кладбища в сиротливый дом свой да как вспомнил его, мученика, в белом, как у Христа-Отрока, хитоне, в ручках своих сжимающего Чашу Христову, пал я в отчаянии на пол и волосы рвал на себе. . Ничто не утоляет скорбь мою, ибо пред глазами он, ангельская душенька, за Христа пострадавший!..

После долгого молчания отец Виталий сказал: – Пойдемте на его могилу и отслужим панихиду.

Мы поднялись с ступенек часовни и пошли служить ночную панихиду.

Дорожный посох

Первая часть

Каждое новолетие я встречаю с тревогой. Идет что-то грозное на нашу землю. В чем оно выразится – не может вообразить душа моя, она скорбит только смертельно!

…Я примечаю, что временами темнеют иконы. Запрестольный образ Христа неведомо отчего стал черным и гневным. Старики сказывали, что перед большими народными бедствиями темнеют иконы. Тоже вот и в природе беспокойно… Когда выйдешь в поле или в лес, то слышишь кругом тревожный, никогда раньше не примечаемый шум. Сны стали тяжелыми.

Всё пожары да разорения вижу. Не раз себя видел в полном священническом облачении в страхе бегущим по диким ночным полям со Святыми Дарами в руках, а за мною гнались с длинным степным свистом косматые мужики в древних языческих рубахах.

За последнее время до горькой тоски стал людей жалеть! Так вот и чудится, что все мы на росстани-пути стоим и скоро не увидим друг друга.

А может быть, все это беспокойство – моя болезненная мнительность?

Дал бы, Господи!..

Хотя… сказывала мне матушка, у меня в детстве некие прозрения грядущего были. Слышал я голоса неведомые, опасность чувствовал и даже смерть близких моих предугадывал.

Навечерие Богоявления Господня. Идет снег, засыпая тихим упокоением наше селение. Только что совершил чин великого освящения воды. При взгляде на воду всегда думаешь о чистоте. Помог бы Господь струями иорданскими омыть потемневшее лицо земли. Много стало скверны в жизни. Замутились от скверны реки Божии…

Завтра начну свою проповедь словами: «Мир как бы книга из двух листов. Один лист – небо, а другой – земля. И все вещи в мире суть буквы». Осквернили мы великую книгу Божию…

По народным сказаниям, сегодня ночью на речные и озерные воды сойдет с неба Дух Божий и освятит воду, и она всплеснется подо льдом. Наши старики пойдут с ведрами за полунощной водой, креститься будут на нее, а завтра, после обедни, зелено вино в ратоборство со святою водою вступит… Много греха всякого будет…

Господи! Избави землю Твою от глубокия нощи!..

При пении «Глас Господень на водах» мы пошли крестным ходом на Иордань. Было сумеречно от тяжелых метельных туч. Под ногами скрипел мороз. Любо глядеть, когда русский народ идет в крестном ходе и поет! Лицо у него ясное, зарями Господними уясненное. Троекратным погружением креста в прорубь мы освятили наше озеро. С какой светоносной верою русский человек пил освященную воду, мылся ею, сосуды наполнял, дабы в смертный час испить ее как причастие!

Когда возвращались обратно, то началась метель. Что-то древнее, особенно русское было в нашем заметеленном крестном ходе. Ветер трепал старые хоругви. На иконы падал снег. Все мы были убеленными. Метель и наше церковное древнее пение!.. Так хорошо… и особенно трогал желтый огонек несомого впереди фонаря…

До самого позднего вечера я ходил по избам «со славою» и освящал паству свою богоявленской водою. Деревня была пьяной. Неужто опять драки и смертоубийство?

Ночью разболелась у меня голова. Я вышел на крыльцо. Метель вошла в полную свою силу. Тревожно было слушать завывы ее.

– Не попусти, Господи, очутиться кому-либо в поле или на лесных дорогах!..

Звонари наши загуляли. Пришлось самому подняться на колокольню, чтобы позвонить в пути находящимся…

Звонил долго и окоченел весь. Перед тем как сойти с колокольни, долго смотрел на метель… Не прообраз ли она того грозного, что идет на Русскую землю?

Доктор качал головою: да разве мыслимо, отец Афанасий, с вашими-то легкими на мороз да на вьюгу выходить? Все тревожились за меня. Сказывали, что смерть у изголовья стояла, но улыбнулся мне Христос и озарил чашу мою смертную…

Когда здоров священник и горя он не ведает, то не особенно ублажает его деревенский народ: насмехается, грубые слова ему вслед бросает, песни нехорошие про него поет, но заболей священник – народ душу свою отдаст, чтобы вернуть его, помочь ему… Одинокий он, русский человек, и только священник еще «отцом» ему является… Хоть и недостойным зачастую, но все же родным и нерасстанным… Вот и со мною то же: когда здоров был, то всякие грубости и насмешки слышал, а заболел тяжко – плакали навзрыд, молились, руки мои целовали.

Весь мир для меня стал теперь теремом Божиим. Все хорошо. Все разумно. Все светло. Вот что значит болезнь! На стол упало солнышко. Я положил на него руки и очень радовался – жизнь жительствует!

В первый раз я вышел на воздух. По снегам март ходит, а за ним воробьи вприпрыжку. Ах уж эти воробьи! Хорошие они птицы! Радуют и умиляют ребячеством своим, неунывностью, вседовольностью! Хороша земля Божия. Скоро весна наступит, и, по образному выражению народа нашего, зачнет она милому рубашки вышивать разными-то цветами, травами, узорчатыми листами. Приневестит она землю в новую вышитую рубашку. Будет земля в новой рубашке ходить!

Диакон Захарий меня под руки поддерживает, и вижу, душою чувствую, любо ему, что я с одра болезни восстал! Смотрю в широкое у светленное лицо его и думаю: вот бы и всегда так ходили бы люди по земле Божией, друг друга поддерживая и улыбаясь… этак тихо, из самой глубины сердечной…

Нехорошо священнику о земном думать, но сегодня подумал и загрустил: как бы радовалась моему выздоровлению покойная супруга моя!.. Она бы сегодня меня под руку поддерживала… Оба мы с нею мечтатели и обязательно вспомнили бы, как ходили юными по Москве, поднимались на Воробьевы горы и слушали московский великопостный звон. В предвесеннюю пору всегда вспоминается юность, наше невесто-неневестное. Да, не может человек носить в себе полную незамутимую радость!

Великий пост. Таинство Исповеди. Тяжкими грехами замучен человек. С каждым годом эти грехи глубже и чернее. Невыносимое бремя лежит на священнике: разрешать грехи человеческие! На многих и многих необходимо по святым правилам нашей Церкви наложить тяжкую епитимию, но не могу я! Нет во мне суровости, да и жалко кающегося русского человека.

Многое спасет русский народ великим своим даром покаяния! Только мы способны заплакать словами канона Андрея Критского: «Погубих первозданную доброту и благолепие мое, и ныне лежу наг, и стыждуся».

Побежали ручьи. После великого повечерия я ходил гулять в лес и сорвал несколько красных прутиков вербы. Все очарование весны в этих красных зоревых прутиках! Когда помирать буду, то, наверное, они только и вспомнятся от всего того, что пригрезилось на земле.

…А леса-то наши вырубают! Крутом села такие были заповедники, такая чащоба, сколько птиц и зверей было, а теперь пустыри… Примечаю я: чем больше природы уничтожается, тем хуже на земле становится и лик человека утрачивает свою ясность.

Над природой человек озоровать стал! Так и норовит разорить ее, растоптать, власть и силу над нею показать. Сколько было случаев, когда ради озорства выжигались многоверстные леса, убивали зверя и птицу. Пугливо стала смотреть природа на человека… Не произошла бы от этого великая скорбь!

В кануны Страстной седмицы я обходил избы своей паствы. Никогда этого не делал. Ныне что-то особенно стал тревожиться за человеческую душу. К чему-то ее приуготовить хочется, укрепить. Все кажется, что великим соблазнам она будет подвергнута. Приду в избу и скажу: на огонек к вам пришел! Все радовались приходу моему. Поставят самовар, сядут ко мне поближе, и зачну я беседовать с ними… Любо глядеть на лица крестьян, при скудном свете керосиновой лампы слушающих слова Божии!

Назад Дальше