Ключи заветные от радости - Василий Никифоров-Волгин 27 стр.


Я весь избился и окровянился. Потом они пожалели меня и подняли.

Поздно вечером привели к следователю. Я встал около письменного стола. Следователь писал и не смотрел на меня.

У него были сверкающие белые руки. Лицо румяное, молодое и как будто простодушное. Все обыкновенное, человеческое, если бы только не уши… Пепельно-лиловатые, широкие, они свисали наподобие тряпок, закрывая ушную раковину.

Прошло минут двадцать, но он все еще не поднимал на меня глаз. В кабинете, освещенном душным светом электрической лампочки без абажура, было тихо. Только два звука было слышно: сухое шуршание пера и влажное падение на паркетный пол кровяных капель с моих избитых о гололедицу рук.

Наконец следователь тихо положил перо, поднял румяную голову и осиял меня таким шелковым голубым взглядом, что я первое мгновение подумал: «Какие хорошие человеческие глаза!» Но, вглядевшись в них, я содрогнулся…

Минут пять смотрел на меня, не мигая, своей страшной, словно застеклившейся синевой.

Он перевел взгляд на мои окровавленные руки и улыбнулся стеклянной и, как мне представилось, синей улыбкой.

Тонкими, совершенной красоты пальцами он изредка отмахивал что-то от лица своего, словно садилась на него паутинная нить. Он заставлял сознаться меня в организации заговора против власти. Я с твердостью отрицал это и говорил: «Я молюсь за нее, чтобы она не проливала крови!» Очень долго допрашивал меня голосом хрустящим и словно костяным. Моим объяснениям не верил. Под конец допроса лицо его пошло пятнами. Совершенно неожиданно он ловким кошачьим прыжком соскочил с бархатного лилового кресла, подбежал ко мне, вцепился в мое горло белою льдистой рукою и закричал в исступлении слюнявым извивающимся хрипом:

– Сознавайся! Стерва! Убью!..

Он приставил к моему виску револьверное дуло. Голова моя горела нестерпимым жаром, и от прикосновения металлического холодка я ощутил приятность. Больше всего меня напугал впервые виденный мною звериный лик человека.

Меня отвели в темницу. Здесь сидели буйные люди. Встретили меня со свистом и улюлюканьем. Издевались над моими священническими ризами и плевали на них. Дали мне место на полу, в затемке, рядом с лоханью для нужды. Пол был каменным и зловонным. Когда погасили свет и все полегли спать, я стал молиться. После молитвы подошел ко мне кто-то невидимый во тьме и сказал:

– Ложись на мои нары… там теплее, а я на твоем месте образуюсь!..

Радостно стало мне: «И здесь Христос!..»

В эту первую тюремную ночь я не мог скоро заснуть. Думал о предстоящих страданиях своих и не утаю: ужасался их и тосковал немало. Мне вспоминались муки, кои претерпели Христа ради соратники мои.

В Астрахани архиепископа Митрофана и его викария епископа Леонтия живьем закопали в землю; в Свияжске епископа Амвросия привязали к хвосту бешеной лошади; в Белграде-Курском епископа Никодима убивали железными прутьями, тело же его бросили в сорную яму; архиепископа Пермского Андроника ослепили, выколов глаза, отрезали щеки и в таком виде влачили его по городским улицам, а потом живьем закопали в землю…

Я сжимал в руке нательный крестильный крест и с гефсиманскою тоскою взывал к Нему:

– Господи! Научи мя оправданиям Твоим!..

В пищу давали сто грамм хлеба и суп из снетков или селедки. Два раза в день приносили нам по кружке воды. Тюремный хлеб я не ел даром: меня заставляли чистить отхожие места, мыть полы, стирать белье конвойных, и в этом я хорошо преуспевал.

С обитателями нашей темницы, ворами и убийцами, я крепко подружился. Они полюбили меня за тишину к ним, за беседы с ними, за уступчивость. И приметил я: чем глубже носишь в себе образ Христа и вооружаешься смирением, тем скорее осветишь звериный мир человека. Если и не сразу, то впоследствии все же осветится человек. Надо только жить рядом с ним, чтобы Христос, живущий в тебе, постоянно освещал омраченного. Человека за руку приходится водить, как ребенка-несмышленыша!..

На Страстной неделе соузники мои изъявили желание исповедоваться передо мною, и в одну из ночей я принял их сокрушенную, отчаянно русскую исповедь… В знак раскаяния они целовали мой нательный крест.

В ночь на Светлое Христово Воскресение я облачился в изорванные свои ризы и пропел им всю пасхальную заутреню, а потом христосовались мы…

Пять месяцев я просидел в здешнем узилище. В самый день рождения моего (мне исполнилось пятьдесят два года) меня отправили железнодорожным путем в губернскую тюрьму.

Втолкнули меня в подвальную темноту и сырость. После солнечного света, на время осветившего меня по пути в тюрьму, я долго стоял на пороге, словно в ослеплении, ничего не видя. Ко мне кто-то подошел, назвал меня по имени и обнял. Глаза мои проясняться стали. Я увидел архиепископа Платона. Только по глазам да по тому неуловимому, что делает человека характерным, я узнал его. Величественный русский владыка превратился теперь в согбенного старца. Ряса была в дырьях, на ногах плохенькие сапожонки, седые волосы свалялись в колтун и, давно не мытые, напоминали горький ветхозаветный пепел.

Я поклонился ему в ноги.

Ко мне стали подходить из разных углов другие обитатели подвала. Меня обнимал заросший волосами, землисто-бледный, похожий на тень, высокий человек в сутане.

– Ксендз Станислав Лабунский!

Крепко пожимал мне руки маленький, иссохший, похожий на философа Канта господин в сюртуке. Через одышку он назвал себя:

– Пастор Келлер!

Тихими стариковскими шагами приблизился давний духовник мой игумен Амвросий. Молча обнял меня и молча перекрестил.

Семинарским прозвищем моим («Пустынник антиохийский») встретил меня однокашник мой отец Михаил Аскольдов. Был когда-то осанистым, златовласым и осиянным каким-то – теперь старик передо мною стоял с трясущимся перемученным телом.

Великим поношениям подвергались мы… Поздно вечером, а то и в полночь в замке щелкал ключ. Открывалась железная дверь, и на пороге появлялись они. Впереди товарищ Бронза. В лице и в коротких тяжелых руках этого человека действительно было что-то бронзовое. Высокий, широкий в кости, с напомаженной челкой на низком волосатом лбу, всегда в кожаной одежде… Рядом с ним два мускулистых китайца с беспросветными глазами, всегда потные и как бы лиловые от грязи, одетые в замусоленные липкие ватники.

– Одевайсь! – раздавался гнусавый голос Бронзы. Нас выводят из камеры. Темными переходами идем на широкий асфальтовый двор.

– Вста-а-а-ть к стенке!

От этого окрика мы чувствуем себя солдатами и стараемся выстраиваться по-военному.

Далеким озерным всплеском звучит тишина. Они вынимают из кобуры револьверы, нахмуренно осматривают их с разных сторон и… начинают в нас прицеливаться.

В течение минут трех направляют на нас револьверное дуло. Мы бледнеем и начинаем креститься. Насладившись нашими предсмертными чувствами, они милостиво машут нам револьвером.

– Репетиция окончена! Разойтись!

Такие репетиции устраивались раза два, а то и три в месяц.

Однажды нам пришлось испытать еще более дикое поношение.

Поздно вечером открывается дверь. Мы только что совершили всенощное бдение и, сидя на соломе, нашем ложе, тихо беседовали.

– Одевайсь!..

Нам вручили по железному заступу. Повели нас за тюремные стены. Пахло летней, напоенной солнцем травою. Запах давно невиданной травы особенно взволновал меня. «Земля Божия, земля Божия», – несколько раз повторял я вслух. Нас повели за город и заставили остановиться среди поля.

Мне вспомнилось детство, ночное… костер среди поля… всплеск большой рыбы в протекавшей мимо реке и серебристое ржание жеребенка.

– Ройте яму!.. – приказал нам Бронза. – Душ… этак… на семь!..

– Вот и конец…

Игумен Амвросий с трудом работал заступом. Китаец толкнул его в спину, и он упал на камень, разбив себе подбородок. Седая борода его окрасилась кровью, и он как-то беспомощно улыбнулся… молчальной улыбкой. Яма была вырыта. Мы едва переводили дух от усталости, и всем нам очень хотелось поскорее отдохнуть.

– Ну-с… отдохните маленько… – сказал нам Бронза, закуривая папиросу. – А потом встаньте под рядовку затылками к яме!..

Мы стали готовиться к смерти. Мы целовались последним целованием и благословляли друг друга в дальнюю дорогу… В это время металлическим взвизгом рассмеялся пастор Келлер. Мы бросились к нему. Весь он был затуманен безумием… Мы обнимали его и утешали, а он царапал лицо свое длинными землистыми ногтями и кричал сквозь рыдающий хохот:

– Иерусалим! Иерусалим!

Он потерял сознание и упал. В это время подъехал к нам грузовик, нагруженный чем-то тяжелым и, как мне почудилось, страшным. Груз был покрыт влажным брезентом.

Нам скомандовали:

– Разгрузить!

Мы сняли брезент. На грузовике лежали мертвые тела. Среди них мальчик лет десяти в матросском костюме с перебитым до мозга черепом.

Нас заставили хоронить их. Когда зарыли, то скомандовали:

– Стройся! По домам!

Бесчувственного пастора мы положили на грузовик.

Пастор Келлер скончался. За несколько минут до кончины Господь прояснил его разум. Он сказал последние свои слова на земле: «Слава Богу за все!..»

Тело его в течение недели оставалось невынесенным…

Проходили долгие дни нашего заключения. Однажды мы стали примечать, что вокруг нас нарастает тревога. Временами слышалась отдаленная пушечная стрельба. Мы осмелились как-то спросить у приносящего нам пищу простоватого и доброглазого парня: что происходит на свободе? Он шепнул нам: «Белые наступают!»

Пушечная пальба приближалась. За дверью нашей камеры все чаще и чаще раздавались нервные бегущие шаги. Они заставляли нас вздрагивать. Мы прижимались друг к другу. С наших уст не сходила молитва. Однажды приносящий пищу объявил нам шепотом:

– Готовьтесь сегодня к смерти…

По уходе его из камеры епископ Платон положил богослужебный начал: «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков…»

Мы не сговаривались, что нам петь: всенощное бдение, молебен, но разом почувствовали, что нам следует отпевать себя. Мы запели последование погребения человек: «Блажени непорочнии в путь, ходящий в законе Господни. Аллилуия…»

Епископ Платон поминал о вечном упокоении наши имена: «Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих, и о еже проститися нам всякому прегрешению, вольному же и невольному…»

При пении прощального «Зряще мя безгласна» мы лобызались и крестили друг друга.

Был вечер. Земля вздрагивала от пушечных выстрелов.

В замке щелкнул ключ. Вошел Бронза в сопровождении китайцев. Не ожидая его приказания, мы стали собираться в дорогу…

…Расстреливали по очереди.

Первым упал епископ Платон, за ним ксендз, третьим отец Михаил. Он успел крикнуть:

– В руце Твои, Господи, предаю дух мой!..

Я стою с игуменом Амвросием. Он вполголоса читает слова исходной песни: «Непроходимая врата тайно запечатствованная, благословенная Богородице Дево, приими моления наша и принеси Твоему Сыну и Богу, да спасет Тобою души наши».

Мне вспоминается сельская церковь. Вербное воскресенье. Иконостас украшен красными прутиками вербы. Я стою в очереди причастников. Мне всего девять лет. В белой рубашке я и в сапогах новых, с желтыми ушками наружу… Медленно движется очередь причастников, и все они освещены весенним солнцем. Деревенские певцы поют: «Тело Христово приимите, источника бессмертнаго вкусите…»

Бронза свинцовой поступью подходит с наганом к игумену Амвросию.

– После этого причастника и я подойду к чаше… – туманится в моей голове. – Верую, Господи, и исповедую… – шепчут уста моя. Вся земля превращается в синее облако, и нет уж памяти ни о прошедшем, ни о настоящем… Тело мое как бы опадает, и вот… нет уж меня, облеченного в земляную плоть… Мне на мгновение представляется, что я стою около своего упавшего тела и смотрю на него, как на совлеченную одежду…

Меня выводит из этого состояния грохот бегущих солдатских ног и неистовый, смертью охваченный крик:

– Белые вошли в город!

Нас не успели расстрелять.

Третья часть

Я иду по большой дороге. На мне полупальтишко, солдатские сапоги с подковками, барашковая шапка. За плечами две сумы. В одной Запасные Дары, Евангелие, деревянная чаша, служебник да требник, а в другой – сапожный инструмент. На груди у меня в особой ладонке антиминс. В руке березовый посох. Я стал священником-странником. Перед отступлением белых меня убеждали за границу бежать, но я отказался.

Ноги мои для ходьбы оказались легкими.

Дни стоят сентябрьские, теплые – бабье лето!

Я остановился на лесном взгорье. Внизу река, поле, даль и дороги. Сильна власть русских дорог! Если долго смотреть на них, то словно от земли уходишь и ничто мирское тебя не радует, душа возношения какого-то ищет… Не от созерцания ли дорог родилась в русском человеке тяга уйти? Все равно куда… в Брянские ли разбойничьи леса или навстречу синим монастырским куполам… только бы идти, постукивая дорожным посохом. Недаром и петь мы любим: «Ах, не одна-то во поле дороженька пролегала».

Земля вечерела. Надо покоя искать. Но куда Господь направит стопы моя?

Проходя вересковыми тропинками, увидал я бревенчатый дом.

«Не приютят ли меня?»

Стучу посохом по окну. Никто не откликается. Выбежал откуда-то кот, сел на крыльцо и смотрит на меня. Он кольнул меня скорбным человеческим взглядом. Я погладил его, и он прижиматься ко мне стал и жалобно мяукать.

Еще раз постучал в окно, и опять неоткликаемая и, как мне показалось, неживая тишина. Я решился открыть дверь. Вхожу в избу. Озираюсь и вижу…

На полу лежит зеленый от зеленых сумерек мертвый человек в холщовой рубахе и солдатских шароварах, босой… На шее чернел медный крестьянский крестик. На волосатой голове кровь в сгустках. Рядом подсвечник с выпавшей свечою и железный шкворень. Я перекрестил усопшего, сходил к колодцу за водою, обмыл его, чин отпевания совершил… Неподалеку, в песчанике, яму вырыл, укутал тело холстиною и волоком вытащил из избы (какая тяга: мертвое человеческое тело – сырая земля!).

Я переночевал в сенях, на соломе. В ногах у меня кот лежал. Со зверем было повадно.

С восходными зорями я дальше пошел.

Над полями витает паутина – пряжа Богородицы. Вся трава перевита серебрецой, словно морозная. И до чего это народ русский умилительный выдумщик! Ведь надумает же: Богородица прядет пряжу! И все это у него поэзия! И не какая-нибудь, а высокая, духоносная! Вспомнить лишь названия Богородичных икон, кои он приукрасил и увенчал: Неувядаемый Цвет, Взыскание погибших, Купина Неопалимая, Нечаянная Радость, Утоли моя печали, Всех скорбящих Радость… А какие слова, песни да присказки! Надо иметь невместимую душу, ширше облака (изъясняясь словами акафиста), упоенную и творящую душу, чтобы все это выразить… Великий он поэт!

…Спускаюсь под гору. Весь я в солнце. Иду и напеваю богородичный канон: «Отверзу уста моя…» И вот вижу я лужайку, а на ней тела лежат рядами. И воронье над ними. Трупы раздеты и разуты. Никого кругом – широкое в холмах да взгорьях поле. Я отпел убиенных. Посыпал их перстию: «Господня есть земля и исполнение…»

Долго поджидал у дороги людей, чтобы кликнуть их и упросить предать земле усопших. Но на дороге было пусто.

Иду я и ни единого жилья не встречаю, а уже ночь наступает темная да студеная. И ветер поднялся дюжий такой, настоящий степной русский ветер. Никогда такой древней не кажется земля, как при ночном ветре среди поля.

Набрел я на сенной сарай. Ветер был такой силы, что заснуть я никак не мог.

Слушал его и думал о Русской земле. Думы мои о ней до того замучили, что я спасался лишь бессчетным повторением вслух от всего спасающей молитвы Иисусовой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго».

Среди ночи рядом со мною кто-то тяжело пошевелился. В шорохе этом что-то звериное было. Я громко вопросил:

– Кто здесь?

Никто не откликнулся.

Рано утром я осмотрел все углы сарая и никого не нашел. И посейчас вот размышляю: с кем я ночевал? С зверем ли лесным или с человеком, таящимся, как зверь?

В каждой почти деревне приходилось мне и ребят крестить, и венчать, и земле предавать. Всюду встречали меня с любовью, но и гонений и поношений было немало, но и они шли на пользу. Тоже творили чудо!

Был со мною такой случай. В селе Горелове за устройство духовной беседы в лесу меня арестовали и посадили под замок. Поздно ночью приходит ко мне в темницу комиссар. Бравый этакий мужчина саженного роста. Был он пьянее вина.

На ногах чуть держится. Еле во додающим языком приказал мне:

– Шагом марш за мною!

Привели меня в большую избу. Вся она полным полна, и все пьяные. На табуретке сидел гармонист. При виде меня он заиграл плясовую.

Комиссар сгреб меня пятерней за волосы, вытащил на середину избы и приказал:

– Пляши!

Пьяные что дети али звери… Я не стал противиться им и пустился в пляс… А когда кончил плясать, то сел на лавку и засмеялся. Вначале ничего смеялся, по-людски, но потом не выдержал и засмеялся с душевным содроганием, с плачем и выкриками… И никак этого смеха не мог удержать…

Когда успокоился немножко, то огляделся я вокруг и вижу: все стоят с опущенными головами и молчат… Есть что-то святое в задумчивости русского человека… Первым не выдержал молчания комиссар. Он, это, как охнет да воскличет! Гляжу… бух! падает мне в ноги:

– Прости меня, Божий человек!

Мы подняли его. Усадили за стол. Я рядом с ним сел. Поуспокоились немножко. Поставили самовар. Стали меня потчевать. И вот кто-то из них и говорит мне:

– Расскажи что-нибудь душевное… только не про нашу жизнь и не про нашу землю… Если

Божьего слова недостойны, то расскажи хоть сказку!..

Долго, до петушиных вскликов, беседовал с ними. Слушали меня с опущенными головами и вздохами.

Назад Дальше