— Ребята, сегодня ели что-нибудь?
— Третий день ничего не ели, во как ослабли, все время пролежал, где был ранен — австрияк, дуй его горой, не дает подбирать раненых. Только санитары покажутся, он зараз пулеметами. Так они, голубчики, до нас ползком добирались, так по земе и волокут — нельзя подняться, зараз свалит. Меня ночью подобрали. Сам себе перевязку сделал, а как вынесли, на позиции дохтур перевязал. Слава те господи, хочь до своих добрались.
Я вышел и пошел к «питательному» вагону в. кн. Ксении Александровны, прекрасно оборудованному — кипятильники, котлы, ледник и огромный запас провизии. Вагон еще не отворяли, начинает функционировать с семи часов.
Солнце чуть показалось над леском; над ним таяли шаровидные легкие дымки. Орудия вперебивку, догоняя, покрывая друг друга, то дальние, то близкие, то легкие, то тяжелые, сотрясающие всю землю, громыхали. Опять начал свою работу железный паук с заиканием, от которого стыло сердце; и снова все налито: и деревья, и вагоны, и длинные утренние тени — напряженным ожиданием: еще не кончилось.
Вернулся в барак.
— Санитар, санитар!.. — неслось со всех сторон, — меня за крест на рукаве и на фуражке звали то санитаром, то доктором, то просто благородием.
— Испить!..
— Подыми мне ногу, никак ее не прилажу. Ой-ой, больно...
Я бегал от одной нары к другой, давая пить, поправляя, водя в уборную, крепко охватив за шею. Те, что могли передвигаться, прыгали, как зайцы, на одной ноге, ползали на коленях или перекатывались, задирая больные ноги.
Два санитара с потными липкими лицами от времени до времени вносили с прибывающих телег новых раненых, которых успели подобрать на позиции за ночь.
Возле телег стояли русины в длинных белых домотканых рубахах с длинными красными галстуками, перехваченные поясами, в шляпах, бабы в обвязанных вокруг головы цветных платках и жалостливо, пригорюнившись, смотрели.
— Господи Исусе, и когда воно кончится!
Молодая русинка обходила телеги с длинным узким кувшином и внимательно поила раненых. Бабы высматривали своих среди раненых пленных австрийцев.
В семь открыли вагон. Я набрал целую кучу жестяных чайников и, гремя, пошел за кипятком. В вагоне клокотали два котла с чаем, от них несло зноем, а на табуретке, расставив по полу ноги в начищенных сапогах, добродушно сидел человек в черной рубахе с круглым животом, круглым лицом и круглыми глазами.
— Чайку, папаша? Ну-ну, нацеди, нацеди.
Он всех называл папашей, дядей, генералом.
Отнес кипяток в барак, и отовсюду неслось:
— Мне чайку.
— Кружечку.
— Дозвольте хочь горло промочить.
Круглый человек выдал на каждых трех раненых по куску сахару. Я достал из своего вагона несколько пакетов сахару для раздачи по два куска на человека. Стал распечатывать пакет, выпала записка. Раненый поднял и спрятал под шапку.
— Яке-то письмецо, ваше благородие, прочтите.
Я развернул серую бумажку и прочел громко:
— «Киевской губернии Звенигородского уезду Виноградской волости села Павловки. Собрались один парень и шесть девочек и говорят: Карпуша, поведи нас щедрувать, а то уж поздно, мы боимся. Карпуша берет шесть девочек и пошли щедрувать. Вищедрували они 63 к. и потом советувают, что мы за них купим. А Карпуша говорить: купим сахару та пошлем своим воинам, которые за нас так прескорбно страдают. А девочки его питають: скольки ж буде фунтов сахару? А он им говорить: доложим еще 17 к. та купим 5 фунт[ов] сахару. И так они порешили и купили 5 ф[унтов] сахару и принесли в попечительство. Попечительство приняло, и посылаем вместе все и просим, кто бы ни получил, уведомить Карпушу Гарачуку».
Раненые слушали, даже тяжелые перестали стонать. Лица посветлели.
— Спасибо им, не забывают нас тут.
Я не успевал наливать чай в жестяные кружки, разрываясь на все стороны.
— Санитар, мне чаю.
— Санитар, отведи до места.
— Поправь меня, санитар, бо не можу лежать.
— Сейчас, сейчас!..
— Да сейчас, а сам ни с места.
Пот лил с меня в три ручья. Кто-то тонким детским голосом тянул тонко и жалобно:
— Сестрица-а!.. Сестрица-а!..
Я бросился в тот угол, наклонился — на меня, не видя, смотрели молочно-мутные глаза, а сосед отмахнул рукой.
— Не в себе.
Должно быть, солнце высоко поднялось — в приподнятые окна струился зной, душно.
В перевязочной так же белеют халаты, так же методически перевязывают полуголых окровавленных людей, так же бесстрастно бледные сестры подают марлю, бинты, вату, так же нежно наклоняется выразительно тонкое лицо женщины-врача, и так же заботливо уговаривают фельдшерица и сестра стонущих раненых.
— Санитар!.. санитар!.. санитар!.. — со всех сторон.
Я не знаю, который час, — некогда полезть за часами.
Торопливо приношу кружки с чаем, вытаскивая на ходу сахар из набитых карманов. На полу на коленях стоит раненый, положив руки на нары, а на руки голову, стоит неподвижно.
Я бросаюсь к нему.
— Что с тобой?
Ничего, просто ранен в поясницу, не может лежать.
— Санитар!.. санитар!..
Меня манит с простым круглым оземлившимся лицом парень; лежит на спине.
Наклоняюсь. Он смотрит внимательно, шевелит пересохшими губами, потом говорит, переводя дух:
— Ваше благородие, дозвольте мне... в Полтавскую... губернию... у нашем городе... гошпиталь... хорошо лечат... в наши места... мать велит ехать... старая... говорит, землю отпишу тебе, мне то есть, землю...
— Голубчик, во Львове вас распределять будут, кого куда, там просись.
— Главное, землю... отпишет на меня... Чайку, ваше благородие, кружечку.
— Ты пил?
— Пил.
— Ну, милый: рана в живот, надо поголодать.
— Слушаю, ваше благородие. Запеклось дюже... — Он смотрит на меня покорными глазами.
Два усталых солдата вводят, крепко держа за руки, третьего, с затравленными бегающими глазами. Он рванулся, на него навалились, посадили на нары. Он покорно и так же испуганно бегает глазами, в которых нет света, и тяжело дышит.
Вызвали доктора. Доктор погладил его по голове.
— Что, голубчик, болит у тебя что-нибудь?
Больной стал дрожать, как лист, и задышал торопливо и быстро.
— Ваше благородие, прикажите германам отпустить меня. Я только из окопа выглянул, а они меня ухватили и поволокли. Прикажите отпустить из плену к своим, я желаю биться.
— Ну, ну, успокойся, успокойся. Чаю хочешь?
— Никак нет, они, германы, зараз насыпали туда, нельзя пить.
— Ну, хорошо, полежи, успскойся, а я тебе своего, настоящего чаю привезу.
— Покорно благодарим.
Он лег, прикорнул. Да вдруг вскочил и с пронзительным криком бросился бежать к дверям.
— Ребятушки, спасайте, германы берут...
Солдаты кинулись за ним. Доктор приказал держать и впрыснул морфию.
Приготовили обед в вагоне. Санитар принес горячие мясные щи в чане. Я стал разливать по мискам и с ковригой хлеба разносить.
— Что ж ты мне суешь, коли я не вижу, — говорил пожилой казак с завязанными глазами.
Я сел и стал кормить из рук.
— Выведи меня.
Я вывел наружу.
— Это что же печка, что ли, печет в шею?
— Солнце. Жарко.
— A-а... без глаз остался... солнушко родимое!..
Он постоял, вздохнул, и я отвел его назад.
Я без конца таскаю миску. В голове шумит от духоты, хотя зной уже не льется в окна — должно быть, солнце перевалило к вечеру.
В сумерки, когда дальние нары стали смутными, врачебный персонал минут на двадцать оторвался пообедать.
И опять в перевязочной белеют халаты и, наклоняясь, работают над ранеными и врачи и сестры.
Мигают несколько обрезков свечей, и по серым шинелям, по серым лицам, поднятым коленям сумрачно снуют тени, все шевеля и сгущаясь в черноту за красноватым кругом.
Уж все поели горячего, но надо без устали разносить кипяток, — пересохшие губы жадно просили пить.
Раненые, которые могли передвигаться, собирались кучками на нарах, и шли рассказы о бое. Ни у одного не было общего представления того дела, в котором они участвовали. Каждый видел только тот кусочек, что был перед глазами — неприятельский окоп, заграждение, яму.
— Я бежу, а они из пулеметов чисто подметают. Добежали до заграждений, трое нас — я и два товарища — перерезали проволоку всю, тут меня черк! упал и пополз назад, а энти двое на проволоке так и остались.
Это «на проволоке остались», очевидно, преследует его, и он раз двадцать рассказывает всякому, кто около.
— А мы это пошли в атаку вброд, а австрияки и пусти воду. Гать у них есть, так они копят воду, а как мы в атаку, они и спущают, много наших смыло, покеда его выбили с того берега.
— Санита-ар!
Я иду.
— Посади меня... ой-ей-ей... тяни за голову, за голову тяни меня, как собаку! — раздраженно кричит он.
Он контужен в спину и должен лежать и двигаться вытянувшись как палка. Я хватаю за голову и тяну.
Вносят немца с разорванным шрапнелью животом. Он все время отбивается и выкрикивает, должно быть ругательства и проклятья по-немецки.
Его кладут на нары. Я приношу сахару, хлеба, чаю. Он швыряет сахар и хлеб на пол, кружку разливает и продолжает проклинать, брызжа слюной и временами тяжело стоная.
— Я бы такого приколол... — говорит возле раненый, с трудом поворачивая голову и блестя глазами, — к нему с добром, а он с...
Немец стонет, закрыв глаза. Губы у него прилипли к липким деснам. Я зову сестру. Она подходит с смертельно-бледным от усталости лицом, смотрит на измученного, ругающегося, с ввалившимися глазами немца, садится возле него и начинает гладить его по голове нежно, нежно, как ребенка.
Немец вздрагивает, точно его кусает змея, а сестра гладит ласково. Она не знает немецкого языка и начинает говорить ему ласково и нежно — какие-то обрывки, где-то когда-то слышанные:
— О mein lieber... о mein Gott... о mein lieber Gott... о mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...
Немец изумленно слушает, смотрит, потом схватывает ее руку, прижимает к груди и начинает говорить быстро, страстно говорить по-немецки. А она гладит и повторяет нежно:
— Mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...
Немец продолжает так же страстно рассказывать ей, непонимающей, не отрывая от нее воспаленных глаз, на минуту смолкает, и по его бородатому лицу медленно ползет слеза. У сестры дрожат губы. Он ее уже не отпускает.
Когда стал умирать, костенеющей рукой достал порттабак, подарил сестре. Челюсть отвалилась, глаза остановились.
— Санитар!..
— Санитар!..
— Подыми меня...
— Кипяточку дай...
— О людэ, людэ!..
— Погиб народ...
Я стал качаться. Раза два стукнулся о притолоку. Огарки догорают и, дымя, гаснут. Ночь глухая и черная все больше наползает в барак. Тогда я начинаю слышать то, что днем за дневной суетой и за дневным светом не слышал — как стонут. Стонут на разные лады — хрипло и коротко, или тонко по-детски, жалобно, или вздыхает человек тяжко и одиноко.
Странно, я когда-то жил в Москве... Мясницкая, Лубянка, Кремль... Все это не то в детстве, не то снилось. А тут в черноте белеют халаты врачей и сестер, и стоят стоны, и меня зовут:
— Санитар!..
— Что, голубчик?
— Ваше благородие, похлопочите, мать обещала землю на меня отписать... поехать к ней... сделайте ми...
В горле у него начинает клокотать. Я думаю, что рвота, боюсь, что задушит его, если ее не вывести из горла. Я переваливаю его на бок, наклоняю голову, но в горле у него по-прежнему клокочет, а сосед раненый машет рукой.
— Не тревожь.
Я кладу опять на спину. Он затихает, глаза останавливаются, рот чернеет, лоб, как лед, пульса нет, а руки скрючены, как у утопленника. Так он лежит, касаясь холодным локтем живого.
— Санитар!..
— Что ж ты не идешь...
— Испить.
Нет, рассвета уж не будет. И все белеют белые халаты в перевязочной.
Ясное утро. Как и вчера, погромыхивают орудия, но того напряжения торжественного ожидания, что было разлито кругом, теперь нет.
Пришел поезд с врачами, с сестрами, с санитарами забирать раненых.
Мы опять трясемся в своем пропахшем капустой вагоне. Все спят в самых неудобных позах с зелеными полумертвыми лицами. Неодолимый сон клонит и смыкает веки, я едва борюсь и прислушиваюсь к орудийным выстрелам, которые отходят назад, слабея.
Одно вижу: там, в Москве, все это, все, что прошло тут перед глазами, все — старо, уже от него устали; душа, сердце, ум, нервы измызгались на одном и том же, здесь это — ново, как в первую минуту, ново новизной смерти, которая глядит в глаза.
НЕНАВИСТЬ
Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.
Неизбежно это, необходимо, но... устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный — свечей нет — вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.
Вдали дымит туманом одинокий фонарь.
Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.
Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.
Баба кричит как резаная:
— Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..
И среди этой черно ворочающейся каши зловеще жуткий молодой голос:
— Которые контуженные прожектором, суды!
— Слепые, что ль?
Я выбираюсь из неразберихи по откосу.
В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.
В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.
Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:
— Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.
— Отлично, только вы идите вперед, я за вами — я близорук.
Он разом становится сторожким:
— Почему же я?! Иди ты вперед — у меня тоже глаза плохие... Он у меня, чемодан-то, — пустой. Вот, — он подымает его легко.
— Да я дороги не знаю, я в первый раз... заведу вас.
Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.
Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.
А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!
У самых моих ног из-под земли голос:
— Стой, товарищ, ни шагу — я в яме сижу.
Я щупаю ногой край обрыва. Потом ложусь грудью на него:
— Давай руку, товарищ.
Старик вылезает. Теперь мы дружелюбно идем след в след.
Осторожно разговариваем, придерживая язык, чтоб не прикусить, оступившись.
— Знаете, мне уж шесть десятков, а я добровольцем служу. Старей меня в армии нет. А почему? Потому, что черное пятно души моей не дает мне покою. Я у них под Симбирском в плену был; я да еще восемь человек. Ну, энтим восьмерым велели лечь лицом к земле, а руки на спине накрест. Легли они лицом к земле, а руки выпростали на спину. Подошли восемь беляков, винтовками в затылок — рраз! — только вздрогнули.
Спрашивают меня:
— Чем был?
— В железнодорожном батальоне.
— Подрывное дело знаешь?
— Знаю.
— Ну, отставьте его к сторонке. Ежели вздумаешь бежать, ремни из тебя будем резать.
Стою. А тут наши как раз шрапнель пустили, так и осыпали кругом. Начальник ихний упал. Все бросились к нему, а я за дерево встал, перебежал за другое и побежал лесом. Стали стрелять... ушел. Ну, я что? — ничего, я ничего — они с нами так, и мы с ними, зуб за зуб, тут обижаться не будешь. А вот чернота... Верите ли, я цыпленка зарезать не могу, никогда во всю жизнь не резал, а их, ну — кишки бы выпустил. Трех провокаторов попов зарезал, в брюхо — рраз! — готов. Мужики доказали: провокаторы. Один и посейчас в деревне, непричинен, ну что ж, оставайся... Я ведь сын крепостных. Вот мамаша рассказывала. Гоняли людей глину месить. Так по кругу гоняют, как лошадей, они ногами и месют. А мамаша тяжелая была старшим братом. Да и опоздай — и опоздала, может, на четверть часа. Зараз бурмистр: «A-а, такая-сякая!..» Выкопали в глине ямку для живота, положили животом в ямку и стали пороть.
Он остановился.
— А?.. Ямку выкопали! Да я им теперь горлы перегрызаю!.. Так с ямкой и в могилу пойду...
Голос его сорвался. И столько в стоявшей темноте прозвучало ненависти, жутко стало. Казалось, невидимое лицо его дергалось судорогой.
Так вот почему с такой невиданной в мировой истории непреоборимостью ломаются незыблемые тысячелетние, неподвижные устои. Проломалась отдушина, и туда хлынул океан классовой ненависти...
...Дежурный помощник коменданта отвел мне ночлег, и я повалился как убитый.
ФАБРИКА
Иду в штаб.
Было невытравимое ожидание встретить военщину, не военную обстановку, это естественно, а именно военщину. Как бы ни изменились времена, вытравить сложившееся веками невозможно.
Мне приходилось бывать в штабах в Галиции. И с тоской, бывало, вглядываешься в офицерские лица: ведь и у них же бьется сердце человеческое, и ищешь человека, и не находишь — все мертво, задавлено писаной и неписаной субординацией. И дело, разумеется, не во внешних только признаках подчинений, не в эполетах, не в знаках отличия, а в страшном, мертвящем отсутствии человеческого достоинства, снизу доверху. И оттуда — в страшном отсутствии чувства ответственности. И когда я, бывало, входил в блестящий штаб, я будто входил в гробовое помещение, обитое золотом и серебром и переполненное гнилью и мертвечиной.
И как же радостно было теперь, когда я пришел... домой! Это — мой дом. Кругом милые лица товарищей. Ни угодливости, ни заискивания, ни высокомерия — свое.
Штаб — это огромная фабрика, где командный состав — искусные инженеры, а товарищи коммунисты — сердце, горячие биения которого отдаются в самых дальних уголках огромной фабрики.