Вот и этот двор заполнен машинами со складу, стоят быки и лошади, на которые дал денег маленький человек с бегающими глазами, Трофим Иванович. Ему же половина урожая.
Когда косили пшеницу, Трофим Иванович глаз не спускал, все копны пересчитывал: не утаил бы Карп.
Если склад забрал бы орудия, если б Трофим Иванович угнал быков и лошадей — оказался бы пустой двор у Карпа, только бы ребятишки Михайловы бегали.
II
На току у Карпа — ад кромешный.
Гудит паровая молотилка. Потные, с красными измученными лицами бабы, завязанные по самые глаза платками, без перерыва, едва поспевая, подают в барабан охапки пшеницы. Сухой, горячий ветер треплет пропотелые бабьи рубахи, платки, выбившиеся волосы; вырывает из рук солому, несет пыль, крутя ее столбами, до самого распаленного мутного неба.
А в двадцати шагах гудит паровик. Снизу из-под колосников ветер рвет пламя и искры. Паровик ставят под ветром, и искры уносятся и гаснут в пустой степи, а то бы от скирдов ничего не осталось.
Такие же пропотелые, завязанные бабы и мужики — их человек тридцать — сносят и торопливо, ни на секунду не останавливаясь, набивают отработанной соломой раскаленную ненасытную топку. Но сколько туда ни набивают тугих бесчисленных охапок, палящее чрево все пожирает моментально, втягивая в бушующее пламя, и опять прожорливо глядит ненасытно разинутый рот.
Из трубы рвутся клубы черного дыма, и ветер крутит и несет далеко по степи, словно с пожарища.
Тяжелый, саженей на пятнадцать, ремень несется от махового колеса, тяжко колеблется по всей громадной длине до самой молотилки, — так, что воздух от него гудит ураганом и крутит пожирающий пшеницу барабан.
А к барабану все тянутся скрипучие, качающиеся возы, похожие на скирды, доверху груженные скошенной пшеницей. Быки в ярмах мотают рогатыми головами, отбиваются от наседающих мух и слепней.
Ни на секунду не останавливается эта безумная напряженная работа, и когда измученные, падающие от усталости бабы уже не в состоянии двинуть рукой, их заменяют другие, а те, отойдя немного, валятся и засыпают тяжелым, мутным сном под палящим солнцем, и мухи облепляют их, как мертвых.
Оттого, что все так напряженно, ни на минуту не покладая рук, работают, из желоба с грохотом трясущейся молотилки золотой струей течет вымолоченная, отвеянная, чистая пшеница.
Бабы и парни торопливо подставляют мешки, и в них льется золотая струя. Мешок тяжелеет, тяжелеет, пока до самого верха не вырастет живая золотая грудка. Мешок оттаскивают, завязывают, а там уже новые подставляют, и несколько человек непрерывно оттаскивают измятую, оббитую от зерна солому и таскают к паровику.
— Э, — кричит Карп, — ай заснули?.. Поворачивайся!.. Ну, живее!..
Некуда живее — все рвутся из сил, да и не зазеваешься: ни на секунду не переставая, мчится, тяжко колеблясь, огромный ремень, и все, косясь, подальше обходят его — чуть заденешь одеждой, рванет, и нет руки или ноги, а то мгновенно втянет в маховик и выбросит кровавый ком вместо человека. Гудит и крутится осатанелый барабан, требуя все новой и новой подачи, и суют туда охапки задыхающиеся от жары, от густой, подымающейся над молотилкой пыли люди. И пожирает пустую солому топка, и льется, все льется золотым ручьем пшеница.
Уже стоят готовые, крепко кованные железными шинами, длинные арбы, и, ухватив пятипудовые мешки за уши, парни быстро и ловко вскидывают на них. Добрые, хорошо откормленные кони нудятся от мух, нетерпеливо стукая копытами. А маленький человечек с бегающими глазками считает и записывает в книжку мешки.
Вот уже доверху завалена тяжелыми мешками арба. Подходит Карп.
— Ну, с богом. Прямо на ссыпку. Деньги получишь, у грудях привяжи, кабы не потерять. Шкворень положи с собой, мало ли что с деньгами-то. У плотины напоишь. Ну, с богом.
Средний сын Карпа, Николай, влезает на арбу, сует под себя концы ременных вожжей и трогает. Добрые кони сразу берут тяжко вязнущую колесами в пашне арбу, дружно вывозят на дорогу, и по крепкому грунту бегут рысью, плотно влегши в потные хомута.
Солнце стало сваливаться к желтеющему жнивью, но палит нещадно.
Карп постоял, проводил глазами убегающую арбу и, когда она пропала за бугром, пошел к молотилке.
И опять он везде, то с бабами отгребает отработанную солому, то носит ее к паровику, то подает в барабан пшеницу или, весь красный, мокрый от жары, набивает солому в раскаленную топку. Понукает волов, подвозящих к молотилке пшеницу, наливает сыплющимся зерном мешки, ни одного работника или работницу с глаз не спустит. Ни одной минуты нельзя упустить: сто двадцать пять рублей в день за паровую молотилку, а ведь убрать сто десятин. Да рабочих человек пятьдесят. Никто не знает, когда Карп отдыхает, когда руки опустит, когда глаз заведет — железный, что ли?
— Эй, Никифор, садись на лошадь, гони в Зуевку, сбивай рабочих, ночью будем работать, — месячно нонче и ясно, вишь, небо чистое.
Никифор, длиннорукий, с таким же почернелым, как у отца, от солнца и степного ветра лицом, постоял и сказал хриплым степным голосом:
— Кабы чего не было, батя... ночью-то молотилка много портит народу.
— Тебе говорят!.. — заревел Карп так, что на минуту заглушил гудевшую молотилку.
Парень покорно повернулся, поймал стреноженную лошадь, распутал, навалился брюхом, болтая ногами, сел и поскакал.
— Смолы да пеньки захвати! — гаркнул вдогонку старик.
— Ладно, — мотнул головой, не оборачиваясь, сын, вскидывая ногами и локтями на скачущей лошади.
Опять старик везде, где ни посмотришь. Все тот же гул барабана, частые вздохи вырывающегося из паровика пара. Несется, гудя разбегающимся воздухом, тяжко колеблющийся ремень, и застилают степь, солнце, дальнее жнивье и небо черные удушливые клубы дыма. Степная фабрика.
Стало вечереть. Длинные косые тени потянулись по степи от дольных курганов, от скирдов, от копен. Даль поголубела. Затренькали ночные кузнечики. Потянули на ночлег утки, грачи. Стало пахнуть сухой, остывающей степью, чабором, спелым, ядреным пшеничным зерном и пахучим конским навозом.
Но около молотилки все это заслонял запах гари, перегоревшего масла, набирающаяся в нос, в горло, в глаза тонкая сухая соломенная пыль, дым, сквозь который склоняющееся солнце и степь казались коричневыми, и гудение безумно несшегося ремня, и грохот барабана, и металлическое дыхание рвавшегося пара.
Люди, которых ни на минуту не отпускала от себя машина, ничего не видели, не чувствовали — ни спокойствия готовившейся ко сну степи, ни остывающего неба, ни усталого доброго солнца.
А маленький человечек все ходит, все ходит, все смотрит, все записывает мешки.
Когда высыпали звезды, показался Никифор: на двух длиннейших арбах доставил прямо с наемки рабочих. Держась за грядки, выглядывали в красных и белых платочках девки, парни в картузах, были и бородатые мужики.
Как только подъехали. Карп гаркнул на всю степь:
— Сменяйся!..
Те, что возились возле молотилки, отошли, а которые приехали, стали так же торопливо-напряженно подавать пшеницу в барабан, отгребать отработанную солому, таскать ее в топку, подставлять мешки под золотой ручей зерна, и тяжко и грозно колебался огромный ремень, со свистом гоня воздух.
В разных местах закраснелись огни под котлами, — жгли солому и кизяки.
Не было слышно ни голосов, ни смеха, ни шуток. , как в давние времена; каждый устало ложился где попало, на искромсанную, изорванную солому, и засыпал, и ужина не могли дождаться.
Степь засыпала молча, печально, вся задавленная несущимся грохотом паровика и молотилки.
Взошла луна. Степь вся серебрилась и по-ночному хотела ожить, да не могла — коричневый дым съел и месяц, который порыжел, и ночную, облитую сиянием даль, которая дымно помутнела, и приехавших людей, которые смутно и неясно метались в грохоте.
К полуночи, когда месяц обошел степь и стал светить с другой стороны, небо обложилось тучами, бездождными, сухими, невидимыми, и стало черно.
— Гей, хлопцы, — крикнул Карп, — несите паклю, засвичайте!
Засветились дымно-красные факелы, и далеко по степи побежали судорожные тени. Лилось багровое пламя, и на секунду выступал черный, выбрасывающий клубы дыма паровик, несущийся ремень; то люди, торопливо подающие в барабан пшеницу, то степь открывалась далекая, молчаливая, то низкие, сухие, подернутые кровью тучи, а то вдруг и люди, и паровик, и молотилка разом тонули в черном мраке, и лишь бежали гул и грохот, и снова вспыхивало, струилось и металось пламя, и багрово мерцали тени и машины.
А маленький человечек все ходит, все считает, все записывает мешки.
Ночь течет над степью, багровая, усталая. А Карп не смыкает глаз и везде поспевает, быстро проходя у самого гудящего, обдающего ветром ремня.
Звериный крик на секунду все покрыл — и гудение ремня, и грохот барабана, и взрывы пара — и оборвался. В первый момент никто ничего не понял. Видели только, как что-то большое и черное, переворачиваясь, взлетело над маховиком и тяжко ударилось оземь.
Бросились туда. Хозяин корчился на земле, в несказанной муке вцепляясь пальцами в землю и дергая одной ногой. Другой не было. Вместо нее из паха била кровь, и земля, напитываясь все больше и больше, чернела.
— Ой, горечко! — кричали девки, сбегаясь. — Видно, ремнем захватило, вырвало ногу.
Бежали сыны, все побросав.
Остановили паровик и молотилку. Стала такая тишина, слышно, как ползут с тихим шуршанием сухие тучи.
Все сгрудились кругом раненого.
Старший сын, Михайло, тяжело опустился возле отца на колени.
— Батько, што с тобой?.. — закрутил головой и скупо, не умея, заплакал, будто волк заскулил.
Разодрал на себе рубаху и стал натуго заматывать рану, чтоб кровь остановить. Старик скрипел зубами, судорожно цапаясь за землю. Потом замолк, глаза закатились, одни белки смотрели, а лицо стало пепельно-серое.
Все теснились, жалостно глядя на него.
— Кончается...
Михайло поднялся.
— Микифор, закладывай в арбу вороных, в больницу. Соломы накладите по самый верх.
Старик дрогнул. Белки медленно и трудно повернулись, глянули потухшие глаза, и зашептали потрескавшиеся губы.
Михайло наклонился.
— А?
Грудь старика высоко поднялась, подержалась и медленно стала падать.
— Н...нне... надо... — прохрипел он. — Н...нне... надо... помру... все одно... Где вы, хлопцы... не вижу... свету пущай... хочу глянуть... сынов...
Затрещала смоленая пакля. Опять багрово задергались по степи тени, и лицо старика точно зашевелилось, а у всех стали красные лица, одежа, руки.
Сыны стали кругом на колени, и Михайло, и Никифор, и Никола.
— Помру... ну што ж... напиталась земля моим... потом... кровью... пущай последнюю... допивает...
Зубы оскалились, стал тяжело дышать.
— Простите... люди добрые... простите вы все... до меня была лютая земля, а я был... лютой до людей... простите... Сыны мои... Божие благословение... на вас... и мое родительское... Не пришлось с вами... пойдете одни... бедовать... ничего не оставил... Зараз пущайте молотилку... к вечеру завтра кончите... время не теряйте... У Трофима Ивановича шестьсот взял последний раз... меня... не трожьте... погожу до вечера... штоб свиньи только... не съели... накройте... Трофим Иванович, прости ты... не обидь детей... старухе скажи...
Да не докончил, вытянулся, замер. Принесли парус, положили, отнесли к сторонке, положили возле скирды, закрыли смотревшие белками глаза, сложили накрест холодеющие руки, сверху покрыли брезентом.
Михайло поставил караулить покойника девку Гашку.
Она заскулила:
— Боюсь я. Вишь, он там ворочается.
— Дура, все ведь тут.
Поставили парня.
Михайло, а за ним братья покрестились, а потом положили по три земных поклона. Потом Михайло поднялся, постоял, вытер глаза, прошел к паровику и сказал машинисту:
— Пару давай.
Задышал паровик. С гудением, тяжко колеблясь, бежал громадный ремень, и ветер шумел от него. Грохотал барабан, и без устали люди подавали в него пшеницу.
Пылала смоленая пакля. По степи бродили багровые тени. Когда пламя вспыхивало, выступал паровик, лившаяся в мешки золотая струя, работающие люди, скирд, а у скирда парус с неподвижными очертаниями человека.
ЧИБИС
Весь истрескавшийся, в серых кочках, нескончаемо млеет иссохший луг в призрачно струящемся зное. Пятнами рыжеет корявая, как вывернутые корешки, неведомо как уцелевшая шершавая травка, которую и овцы не берут.
Кочковато сереют ложбины высохших озер. По краям — нешевелящийся белый пух, но гусей не видно.
Пыльные дороги пусты. Пусто иссохшее, помутневшее небо и на нем — маленькое колюче-ослепительное, иглистое солнце.
Далеко разлеглись невысокие сизые горы. Ни промоин, ни сбегающих балок и оврагов. Лежат только дымчато-синеватые тени в задумчивом молчании, и не то печаль в них, не то смутная надежда. И, теряя в прозрачно зыблющемся воздухе контуры и краски, уходят они, невысказанные, и неуловимо тают в облегающей фиолетовой дали.
На этой громаде иссохшего, залитого солнцем простора, нарушая царство знойной неподвижности и пустоты, далеко по дороге зачернелась живая, затерянная точка. Ока ползла по пыли извивающейся дороги, и уже можно различить маленькую, как игрушечную лошадь и повозку, а в повозке — непокрытые головы, и беспощадное солнце над ними.
Лошадь, сонно ступает по лениво встающей пыли, влегая в изодранный, из которого лезет солома, хомут, не мотая костлявой, со слезящимися глазами, покорной мордой, и измученные уши по-собачьи обвисли.
Мухи тучами липнут, но она не шевелит обдерганным хвостом, и только на брюхе судорожно дергается кожа, когда овод прокусит и по облезлой шерсти извилисто закровенится.
На передке, задом наперед, свесив босые, черные от загара ноги, в пестрядинной рубахе и портах качается, бубнит мужичонка, с въевшейся в собачьи космы пылью.
Три серых от пыли ребячьих головенки в самых неудобных позах качаются в скрипуче-качающейся повозке.
За задними колесами, не отставая, идет девка, не отрываясь глядя на свои мелькающие в пыли босые ноги.
Баба сидит возле мужика, правит веревочными вожжами, поминутно чмокая узкими, иссохшими, прилипающими к синим деснам губами. Лицо у нее такое же, как у лошади, костлявое, со слезящимися глазами, с измученностью, которая, казалось, навсегда прилипла к костям и бледной обтянутой коже.
— Хто?.. Ну, сказывай, хто?.. Хто обувает?.. Хто одевает?.. Хто кормит?.. Опять же я. В экономии приказчик сказывает: «И чево ты с ими валандаешься? Одно слово, ты — красавец, а они што? Прорва голодная». А я што сказал? А?.. Сказывай, што я сказал?..
— Ну, будя.
— Нет, ты сказывай, што я сказал? А?.. Што я сказал?..
— Да будя тебе... Но-о... Но-о, супостатка!..
— Али б я прошибся, не надел сапоги с набором? А?.. Сказывай.
— Ну, да ладно... Вот прилип... Но-о, окаянная!..
— Ах ты, утроба проклятая!.. Как ты законному мужу отвечаешь?
Он поймал ее за косенки, соскочил и, боком поспевая босыми ногами за повозкой, стал таскать. Ребятишки привычно закричали, лошадь остановилась и, не оглядываясь, стала ждать со сбившейся набок веревочной сбруей.
Девка оперлась о колесо и чесала ногу о ногу. Пыль изнеможенно висела неподвижными клубами.
— Душегуб!.. Кровопивец!.. Ой, батюшки!.. Ой, светы!..
Со сбившимся платком и ненавистью, преодолевшей вечную усталость, она вырвалась и, отбежав, стала поправлять выбившиеся жидкие косички и платок.
Мужик было погнался, но она с резвостью, не свойственной костлявому лицу, измученности и озлоблению, побежала.
Мужик остановился.
— Черт с тобой!
Поскреб в космах.
— Куды спрятала бутылку?
— Все вылопал.
— Брешешь, оставалось... запрятала... убью!
— На кой ляд она мне, — сам в солому засунул.
Тот полез корявой, черной, как земля, полопавшейся от ветра, солнца и работы рукой в сбившуюся под ребятами в труху солому, вытащил бутылку и покачал на солнце сверкающую колебанием влагу.
— И дна не кроет... эхма!..
И, запрокидывая голову и бульбукая, стал глотать.
Опять скрипит среди рыжего, сожженного, с высохшими озерцами луга повозка; идет за колесами девка, и ноги по колено в ленивых серых клубах медленно встающей горячей пыли.
Пусто. С тайной надеждой стоят на самом краю сизые смутные горы, далеко уходя, тают в знойно-трепещущем воздухе, и надо всем — маленькое ослепительное, иглистое солнце.
Женщина, безнадежно глядя вперед костлявым лицом, без устали дергает веревочные вожжи и чмокает истрескавшимися синими губами:
— Но-о... Но-о, стала...
Разморенные жаром ребячьи головенки не держатся на шее, валятся то на ту, то на другую сторону.
Мужик, с красным, пылающим, точно из бани, липким от пота лицом, черным раскрытым ртом, в который бьет солнце, и мотая от тряски из стороны в сторону головой, лежит навзничь, свесив через грядку согнутые в коленях ноги, храпит, мучительно захлебываясь, на минуту замолкая, перехваченный удушьем, и опять заглушает храпом одинокий скрип повозки.
Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой и над лугом и жалобно, тонко кричит: «Чьи-и... ви! чьи-и-ви!..» — жалобно и безнадежно, как будто, кроме этого иссохшего сереющего луга, ничего нет на свете.
«Чьи-и... ви?..»
— Маму-уня, папу-уня задавил...
— Нишкните!.. Проснется — будет вам...
Ребятишки жмутся в самый угол повозки, стараясь не притрагиваться к обжигающему дереву. Качается мертвое тело с согнутыми ногами. Носится белая, с черно-опаленными крыльями птица, как потревоженный дух, с жалобным криком и все спрашивает, не ожидая ответа:
«Чьи-и... ви?..»
— А?.. А?.. Чего такое?.. Но!.. Но!.. — испуганно и беспокойно заметался мужик, с красными, как мясо, глазами, с соломой в космах, с иссохшей в углу рта слюной, к которой неотступно липли носившиеся мухи, и, выхватив вожжи, задергал.
— Што ты!.. Ополоумел... Окстись...
Лошадь стояла. Далеко позади над дорогой, ее заслоняя, висела нетревожимая пыль.
Горы возле. И они уже не сизые и манящие, да и не горы это, а просто неровные, размытые обрывы, а за ними поверху нескончаемо уходит степь. По подошве тянутся сады.