И это уже не батюшка, а в сумраке смутно виднелся высокий красивый семинарист, готовившийся поступить в университет. И не семинарист, а артист. И почудился партер, молчаливо залитый желтеющими лицами, скованный напряжением внимания, подчиненного бархатному мощному голосу певца.
— Ну, будет тебе, — недовольно послышался такой обыденный, простой и такой крепкий в своей будничности голос матушки, что он покрыл певца, — лампу надо зажечь. Ишь, темно. Никогда не пел, а то распелся, а завтра в Пузовку с побором чем свет ехать.
Звякнуло стекло, загорелась спичка, и окна угрюмо почернели.
Девочка смотрит на отца большими удивленными глазами, и они блестят. О. Дмитрий в черной люстриновой рясе, странно и неуместно сидящей на его большом могучем теле, вешает гитару на стену и гладит головку девочке.
— Иди, Лидуша, спать.
Галина шла по молчаливой улице. На краю лаяли собаки. Слева темным краем заслоняли звездное небо спящие избы.
«...А они милые — и батюшка и матушка... У батюшки глаза совершенно черные... И матушка... гимназистка... Как странно все...»
И опять всплыло ощущение противоречивости, — не так, как-то иначе представляла она деревенского попа и матушку, и белых гусей, и улицу...
«Как?»
Она не умела ответить.
С утра училище было набито ребятишками, мужиками, бабами. Толклись и на крыльце, и под окнами стоял гул голосов.
Несмотря на раскрытые окна, в огромном классе тяжко. Бабы вытирают уголком платка красные лица; мужики с колеблющимися на носу капельками пота скребут во взмокших волосах.
— Не напирайте, пожалуйста. Ведь так записывать нельзя, задохнешься.
Посреди класса среди обступившей толпы Галину почти не видно. Усталая, красная, она заносит за столом в разграфленную книгу.
— Фамилия? звать? сколько лет?
Баба с клячеобразным лицом, прижав к столу мальчонка и наклоняясь за каждым словом — точно ворона кланяется, — роняет, как ворона, свое:
— Филимонка... пиши... звать-то, говорю... чего-сь?.. балуется... всем суседям настрял... чего-сь?.. ну ды, семой, семой годочек, об Николе зимнего восьмой подет... чего-сь? куды же я с им... одолел... а?.. ну ды, мужа нету, удова... настрял... пущай ходит... день-то в училище, а мне легше, а то за ним гляди да гляди...
— В училище отдают, чтоб учить, а не нянчиться... Он — маленький, нельзя принять; еще семи лет нету.
А ворона опять закланялась; и нос вороний, и голова черная, замотана платком, даром что духота.
— Ишь сказала!.. А мне-то куды с им... Большого ей подай!.. Большой везде пригожается, и с лошадьми пошли, и на поле, и дома руки найдут работу, большой и бабе нужен...
— Я говорю тебе... здесь не базар... По правилам нельзя принимать моложе семи лет... — ворона в такт кланялась: «так, так...» — а твоему Филимону только шесть. Ну, следующий.
Баба глядела на нее мудрым прощающим взглядом, по-вороньи повернула голову набок, загородила спиной мужика, ждавшего очереди и державшего за руку мальчика, нагнулась, подняла подол, достала из исподницы замызганный платочек, завязанный дважды в узелок, и, прижав живот к столу, сосредоточенно стала раздергивать узелок, развернула, взяла среди мелочи мятую, много раз сложенную, до неузнаваемости замызганную рублевую бумажку, любовно развернула ее и положила на записи, придержав рукой, чтобы не улетела, и сказала покровительственно-торжествующе:
— Ну, вот табе.
Галина глядела широкими глазами.
— Что такое?!
Баба опять подняла подол, запрятала стянутый в два узелка платочек.
— А об рожестве будем резать, гуська принесу, пушку на подушечку, хочь махонькую, а собьюсь для тебе... Чего-сь?..
Галина поняла, и не только лицо, уши загорелись, и шея под завитками налилась.
— Уйди... уйди сейчас!.. Что это?! Стыдно... — и сбросила с книги засаленную рублевку, — как не стыдно!
Баба поймала рублевку на краю стола и не то обиженно, не то изумленно воззрилась:
— Ты чаво?.. Ай белены объелась... Чево деньгами кидаесся... Богатая нашлась...
— Уходи... уходи, уходи, тебе говорят!.. Ну, что такое... скажите ей, чтоб она уходила...
— Уходи, баба, — загудели кругом мужики, — сказано, уходи. Рази можно при народе!.. Писарю — и тому при народе невозможно, ей-бо!.. Зараз по шее, как можно!..
И опять около стола бесконечные заветренные, полевые мужичьи, бабьи покорные голоса: Афиногенов, Талдыкина, Засупонников, Скоромыслов...
И откуда их столько! деревня не так велика, видно, из соседних... В горле пересохло, и приторно сладко во рту.
Господи, когда это кончится!..
Наконец, когда было принято пятьдесят четыре человека, Галина прекратила прием.
Мужики с непопавшими ребятами повздыхали, потолкались и повели ребятишек домой.
Бабы постояли, тоже повздыхали, иные всплакнули, вытирая покрасневшие глаза, разошлись, и класс опростался, открыв грязный, пыльный пол, и все стояла приторная духота. Остались три бабы, и около них три девочки и мальчик.
Две бабы стояли молча и равнодушно, дожидаясь чего-то, одна, брюхатая, с грязным ребенком на руках, стала визгливо кричать:
— Почему такое! У других принимают, а нашим местов нету. Фроську, известно, девка родила, взяли, а законного при матере, при отце гонют. Ишь ты, каки порядки завела. Много вас тут понаедут порядки заводить. Почему такое у богатых бесперечь все дети грамоте знают, а какой победней — местов нету? Кабы учитель, а то девка. Ей што! сунет лавошник гребешок ды лентов, хочь ночуй у ей. Почему такое учитель в Ульяновке всех принимал, а эта хвостом вертит — хи-хи-хи да ха-ха-ха... Куды же я с мальчонком... — и заплакала злыми, ядовитыми слезами.
— Как вы смеете!.. Что вы говорите... Василий, позовите старосту... выведите их!..
— А-а, — злорадно кричала баба, тряся ребенка, точно он был всему виною, — нескусно!.. На крове нашей жируете... Ишь взбухала себе каки палаты, помирать не надо...
Дни потянулись, принося одно и то же. Всходившее по утрам все позже и правее из-за крайней избы солнце заглядывало в окно длинными косыми, холодеющими лучами, а за стеной гвалт, шум, крики, топок, и когда она входила в класс, кислый воздух уже стоял, густой и тяжелый.
Пятьдесят пар глаз глядят на нее. Надо как-то подойти к ним, с чего-то начать. Наглядный метод, — ну, хорошо.
Она берет книгу, раскрывает, находит картинку — нарисовано дерево, подымает, чтобы все видели, и говорит:
— Что нарисовано, дети, на этой картинке?
Пятьдесят ребятишек глядят не в книгу, а на нее, и молчат.
— Ну, что нарисовано? говорите же... Дом?
— Дом!.. — как эхо, хором, отвечают пятьдесят маленьких глоток.
— Да какой же это дом! Ну, вы смотрите хорошенько. Разве такие дома бывают? Ну, что это?
Упорное молчание, и все пятьдесят так же упорно смотрят на нее, не мигая.
— Ну, что это? Дерево?
— Дерево!.. — дружно несется со всех парт.
— Ну, хорошо. Ну, а вот это? Что эго такое?
Молчание, и все смотрят на нее.
— Да присмотритесь же хорошенько, есть же у вас глаза. Что эго?
Молчание.
«Господи, какие тупые деревянные лица...»
— Ну говорите же, что эго. На птицу похоже?
— На птицу похоже!.. — все пятьдесят.
— Да какая же это птица? Разве птица бывает в оглоблях, в хомуте, сзади телега? Ну, что это?
Так же молчат и смотрят на нее, хоть убей.
— Разве не видите? лошадь; не видали, что ли, лошадей?
— Лошадь, — несется со всех парт.
Она бьется с ними до изнеможения, до потери голоса. И опять или молчат, как упыри, или, как эхо, повторяют за ней.
Педагогика, за которую ставили отметки, пробные уроки перед учителем и классной дамой — все это было нужно и важно там, в гимназии, и совершенно не нужно или по крайней мере бесполезно здесь, в виду этой непроницаемой стены тупых деревянных лиц.
Нет, тут не до педагогики, не до гимназии, не до восьмого класса. Тут как-то сама должна догадаться, суметь сломить непокорную стену особенно тупого не называемого упорства.
На переменке Галина на минутку ушла в свою комнату — голова кружилась и в глазах рябило, а в классе начался невероятный содом. Пол трещал, и гул, крики, смех разламывали стены.
С жутью опять пошла на урок.
Вызвала мальчика старшего отделения, который уже год был в школе.
— Ну, читай вот это.
Мальчишка напряг мускулы лица и высоким однотонным голосом прочитал:
— И-и пье-о-с за-ла-ял у во-рот...
— Какой же пьес? Пес.
Мальчишка в отцовских сапогах, сбычившись, глядит на нее, не мигая, как на чудо.
— Ну, что ж ты. Кто правильно скажет?
— Я, — сказала конопатая девочка, изумленно подняв белобрысые брови.
— Ну?
— Козел.
— Какой козел!.. При чем тут козел?!
Точно прорвалась напряженная черта отчуждения.
Ребятишки повскакали из-за парт, полезли на парты, друг на друга, роняя книги, перья, и закричали на разные голоса:
— У них кобель во дворе, так ни на кого не брешет, а только как козел придет, так на него брешет.
«И отчего они так уродливо одеты? Ведь есть же чудесный русский костюм или украинский — тут ведь и украинцы есть. А то глушь, до города в три года не доскачешь, нет, непременно девчонок в городские кофты уродливо вырядят. Откуда это, почему?!»
Долго она усмиряла класс. Даже Василий заглядывал, а ребятишки, надсаживаясь, бессмысленно орали.
— Одно-гла-а-зый, кри-во-ой, у ко-бы-лы брюхо мо-о-ой!..
На переменках Василий таскал ребятишек за уши, за волосы, раздавая пинки, но ребятишки почему-то никогда не жаловались. Галина узнала случайно и пригрозила, будет хлопотать об увольнении, если хоть раз тронет кого-нибудь из детей.
Он молчал и глядел на нее из-под бровей не то с сожалением, не то с враждой.
С этой тупой горластой ордой и десятой доли не успевала проходить, что приходилось на день по годовому распределению. И она сверхурочно подолгу держала учеников, вдалбливая им, пока они и сама она окончательно не обалдевали. А после обеда приказывала приходить особенно отсталым, и вечером голова — как пивной котел, и еле добиралась до постели.
Ни читать, ни думать — не до того.
Мрак наваливался, и стояла тишина, деревенская, полная одиночества, тоскливая.
Галина засыпала в первый момент крепчайшим темным, без сновидений сном, вдруг точно от толчка просыпалась среди ночи и глядела в темноту, прислушивалась к пустынной тишине.
«Дети — цветы жизни... Кто это сказал?.. Глупости... Людям надо обманывать себя...»
Она вздохнула. Опять-таки все как-то не так, как-то наоборот, не так, как ждала. Там, в городе, в газетных статьях, в книгах прожужжали уши о недостатке школ. Но там было просто и ясно: каждую осень за дверьми школы остается много детей за неимением места — и все.
А тут пришла с ребенком, была беременная, и была у нее какая-то своя собственная жизнь, свое лицо, свое, видно, горе, заботы; только свое, кровное, непохожее, как будто никакого отношения не имевшее к недостатку школ.
«Жируете на нашей крове?!»
Кто жирует? Это — она-то!.. Господи!..
Галина ворочается, зажмуривается и считает до ста.
У батюшки тоже черные глаза. Сначала он очень аккуратно посещал свои часы и занимался по закону божию. Заходил и вечерком, и вечера проходили незаметно за чаем и разговором.
Зачем он рясу надел? Совсем к нему не подходит. И должно быть, сильный, широкоплечий такой... А потом вдруг стал манкировать уроками. Все присылает сторожа с просьбой, чтоб она сама позанималась по закону, — то требы у него, то нужно поехать в другую деревню.
Напрасно он не поступил в университет... И заходить перестал. А когда встречается, ласков и жмет руку... Если всматриваться пристально, можно различить, как медленно ползут между переплетом окна черные лохмы туч...
Вот и дожди начались. И стучит, и стучит по крыше, и без конца налетает с ветром на стекла оплывающими каплями. Мотаются и кланяются голые березки перед окнами, и за дождевой мутью не видно улицы, не видно изб, колодца, белеющих гусей.
В городе дождя не замечаешь; заслоняют его огромные дома, бегущие трамваи, звонки, синие искры с проволоки, цоканье подков, движущаяся толпа, снопы света из окон магазинов, с трудом помещающиеся в блеске мокрой панели, а здесь дождь — всё, хозяин, все заслонил.
Даже березки, нагнувшись, замирают, омываемые. А он ходит, неустанно стучит по крыше, в окна, шумит по стенам, мутный, неясный, без лица. Шумит и в голых полях, и в опустелых холодных лесах, и треплет одиноко уцелевшие листочки на порослях вырубок.
Ребятишки приходят в класс по уши в грязи, и, когда уходят, пола не видно.
Иногда коротко отнесет ветром дождевую муть, и тогда зачернеет вывороченной грязью молчаливая улица, мокрые избы, мокрая ворона у колодца и низкие, все в одну и ту же сторону бегущие в мокрых лохмах тучи.
Редко покажется мужик в мокрой шапке, с мокрой бородой, подпоясанный, и проведет у самого плетня хромую, утопающую в грязи лошадь. И опять только вывороченная черная грязь, да нахохлившиеся избы, да мокрый сруб колодца. И снова мутный дождь все задергивает.
Даже ребятишки, которые наполняют короткий день в школе гамом и оставляют после себя покрывающие пол пласты, — даже они не нарушают ощущения пустынности и одиночества, потому что с ними одно и то же и вчера, и сегодня, недели, месяцы.
В такие вечера читается. Галина ложится, придвигает лампу и погружается в иные события, обстановку, отдается иным образам, особенно почему-то властительным и живым.
Друзья присылают ей из города журналы, книги и пачками газеты.
Но проходит время, и книги лежат, скучные и вялые. Тогда она одна, совершенно одна, в одиноких сумерках, и становится страшно.
Василий приносит самоварчик, маленький, позеленевший, заплатанный, бунтующий в клубах пара, ставит на стол, обдувает угольки, смахивает накипевшую на крышке воду, отходит и прислоняется к притолоке, заложив руки в одно и то же время почтительно и с достоинством.
— Дождь зарядил, конца-краю нету.
Галина рада, что он не ушел.
— Принесите, Василий, вашу кружку, я вам чаю налью.
— Покорно благодарю, подождем, — говорит он мрачно, но приносит.
— Разумеется, — говорит он, — необразованность деревенская, выттить негде, мужики тут богатые, а по шею грязь. — А между прочим, в Польше — тут же и чехи — как на действительной находился, все, бывало, к чехам отлучались. В деревнях и в тех у них панели выстелены, хочь танцуй. Полячка держит себя чисто, гордо, антиресантка, а не то что наша в грудях перетянет, корова коровой.
«И этот сам по себе...» — думала Галина, наливая огромную выщербленную кружку.
— Возьмите, Василий.
Василий спокойно, с достоинством глядя белым мертвым глазом и почтительно живым, здоровым, принимает кружку.
Усаживается возле дверей на скамейку, наливает в блюдце и с расстановкой, держа кусочек сахара на языке и посасывая, начинает прихлебывать.
На стене сбитая комком уродливая тень от него.
Недолюбливала сначала Галина Василия. Особенно возмущало, что он таскал учеников за волосы и за уши. Теперь он таскал их втихомолку, не со зла, а для порядку, и они почему-то не жаловались.
— Жила тут учительша молоденькая, аккуратненькая, субтильная, так слезьми изошла.
— Как изошла?
— А так что мельница тут мукомольная стояла, а при ней инженер, из себя бодрый, расторопный такой, картинка. Даром что мучное дело пыльное, а сам себе аккуратно держал, чисто, все, бывало, платочком сапожки обмахивает. Ну, и стал ездить до учительницы. А она ровно свечечка под великий четверток, — приедет он, она вся светится. Любили ее все, дюже любили. Сами знаете, какой народ, ну, об ней хочь бы слово. Посля того инженер перестал ездить. Наконец того, приехал прощаться, — прощайте, говорит, Анна Лександровна. А она, как прислонилась к притолоке вот у самого этого места, — Василий поставил блюдце и прислонился к двери, закрыв белый глаз, — так и стоит бе-елая как мел. Ну, а потом опять с ребятами, работать-то надо, а отвернется, все слезинку смахнет. По ночам не спала, все в окошке свет до самого до утра. Раз заглянул через окно, думаю, кабы пожару не наделалось, занавесочка маленько отвернулась, видать, стоит она на полу на коленках, голову положила на кровать и вся дергается... Ну, а к осени хоронили.
Тень от него такая же, свернувшаяся в комок нехотя чуть шевелится при его движениях. В черном окне шумит дождь.
— А то вот опосля учитель был, так у этого семья. Перед ним учительша пожилая была, овсянку очень любила, все, бывало, перед печкой мешает, от нутряных болезней; полгода пожила, перевели. А энтот приехал молодой, веселый и женился. И она веселая такая, задорная, краснощекая. И пошли дети, и пошли дети, и пошли дети кажный год, полну комнатку набились, а учительша стала костлявая да нехорошая.
— Вот в этой комнате?
— В этой самой. Да, стало начальство притеснять, стало гнать, чтоб квартиру снимал для семьи. В ногах валялся, — куды же на два дома. Бывало, закричит дитё, да сразу молчок, — а это они ему подушкой рот, и ти-и-хо станет, аж страшно. Всего нагляделся, — двадцать шестой год, с самой со службы.
А ведь у него своя история, своя жизнь, тоже непохожая, по-особенному; даже своя тень, не горбата, а вся в комок свилась, такая же угрюмая, замкнутая, как он.
Были у него дети, умерли; умерла жена; умерли либо разбрелись родные, близкие — кто в Сибирь, кто в Тулу, кто в Москву, никого в деревне не осталось, один он, как старый пень. Некуда и не к кому голову приклонить; нет родной руки, которая заведет глаза, когда придет его час. За двадцать шесть лет прирос к училищу — тут и дом, тут и родня, тут и близкие. Оттого, сколько бы ни сменялись, кто бы ни приезжал — старые ли, молодые, строгие или добрые, девушки или замужние, семейные или одинокие — у всех он одинаково вытаскивал из телеги пожитки, молча нес в училище, молча подавал самовар, как будто это были все те же, кого он знал давно, и уже все было переговорено.
Захолодало. Все подобралось, окрепло. Стала крепкая грязь, видно до весны такая останется и под снег такой пойдет. Избы поплотнели, а по утрам солома на крыше густо седела.
И деревья, голые и захолодалые, стояли с утра седые, и сруб колодца белел сединой, и верхи плетней, и лужицы тонко хрустели под красными гусиными лапами, и далеко и звонко слышен был собачий лай, до того звонко и прозрачно, что казалось, воздух, как хрустальный, рассыплется от этого звонкого лая.