Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 - Александр Серафимович 34 стр.


И нет потрясающего озноба, нет старухи, нет баб. На стене слабо проступают открытки. Где-то далеко-далеко едва уловимо колеблется замирающий гул.

День ли, ночь ли?

Должно быть, вечер, и, верно, от этого в окне к стеклу приплюснулись знакомые черты; знакомый белый вязаный платок, и в нем голова дружески, сердечно кивает...

Нет, больно узнавать, больно припоминать.

Закрывает глаза, и гул, то слегка усиливаясь, то слабея, замирает, и опять подымаются, бередя голову, больные мысли. Может быть, это все, что делается кругом, — та, другая жизнь, которая шла, совершалась и совершается все время за видимой чертой внешней обыденной жизни, за поступками, разговорами, за мужиками, ребятишками, за жизнью семьи священника, за...

Она узенько приоткрывает веки — все те же открытки, черное окно, стоймя загороженный книгой свет на столе и, постепенно заслоняя все это, проступает голова... доктора. Черные глаза смотрят совершенно прямо, не мигая...

— Мама!..

Она крикнула криком больного сердца, больного одинокого сердца, но лишь прошелестели сухие губы, — мамы нет, мамы давно нет, и она это знает.

Долго глядит на нее доктор не то злорадно, не то печально, не то не замечая, думая о своем.

Галина бессильно опускает веки и покорно отдается темному безгласному покою. А когда чуть-чуть приоткрывает, это вовсе не голова доктора, а Федосьюшка, и тот же загороженный книгой свет на столе.

Федосьюшка клонится, клонится, клонится, да вдруг качнется вперед, и тень на стене ссунется, да отдернет голову, и снова сидит, потом опять клонится, клонится, клонится...

Галина смотрит и... смеется. А окно светлеет, и на столе загороженный свет покраснел, — утро, что ли?

Хочет позвать Федосьюшку, да сил нет, и, слабо улыбаясь, отдается ровному спокойному сну.

Просыпается оттого, что кто-то безбожно щекочет глаза. У нее вздрагивают ресницы; приоткрывает, и колючие золотые лучи радостно и задорно не дают смотреть.

— Федосьюшка, это ты?

Вся комната залита ярким солнечным светом.

Федосьюшка бросается к ней, поправляет одеяло.

— Родная ты моя, болезная ты моя! Слава тебе господи, царица небесная... Ну на, выпей, доктор велел... Василий-то прибег, говорит, свалилась учительша, потом к матушке. Матушка прибегла, глядь, ты — кумач-кумачом, она зараз шасть из комнаты: «У мене, грит, дети, а тут, гляди, зараза». Зараз погнали с попом работника на паре за дохтором. Да когда они дохтора доставят, нито он в больнице, нито нет, невдолге и помереть так. Ну, мужики зараз подрядили Микитку, что тебя привез. Смотался живой рукой в Горяиново и доставил Еремеиху. Ну, дай ей, господи, пожить, отчитала тебя, а то бы не видать тебе ясного света. Бабы набились у комнату, жалели тебя. Попадья все приходила к окошечку, в комнату не идет, а прилипнет к стеклышку, аж слезы у ней. Приехал дохтор, как оглашенный, всех разогнал, и Еремеиху, и всех баб, оставил лишь меня одну, ды уж гонял, гонял, штоб ему, окаянному, разов двадцать руки велел мыть, замучил, фортунат!.. Сам почитай цельную ночь округ тебя сидел. Лекарств приволок, эва, склянок!.. А матушка все тебе из свежинки навару присылала, ну, крепкой, аж красный!.. Да ты и росинки маковой не примала. Ой, дура я старая, заговорила тебя, кабы дохтор не налетел, дочиста заклюет, скаженный, как кочет.

А Галина блаженно улыбается и чувствует одно только, — любит всех: и Федосьюшку, и мужиков, и баб, и матушку...

«А доктора?..»

Но больше всего любит этот яркий радостный свет, наводнивший комнатку теплым ослепительным золотом.

Когда стала выздоравливать и выходить, снегов и в помине не было. Куда ни глянешь, всюду буйно-зелено до самого до края, до синего неба. И в зеленой мути садов далекие деревни Никифора Лукича, — и не может быть, чтоб там было горестно, убого и голодно.


Вот уже вторую неделю льют дожди. Опять все тонет в непролазной, непроходимой грязи, но теперь это не безнадежно — кланяются и треплются не голые березки, а омытая яркая молодая листва.

— Ничего, пущай напьется землица, слава тебе господи, — говорят мужики, снимают мокрые шапки и крестятся.

Во время занятий, после обеда, читает ли книжку, Галина нет-нет оторвется и глянет в стекла, по которым торопливо оплывают водяные потоки. И все ждет что-то, не то, когда засинеет небо, глянет яркая зелень, откроется даль, не то ждет, что вот войдет кто-то.

Кто? Некому.

Наконец ветер сделал свое, — подсушил и погнал тучи; они перестали ронять тяжелые капли и торопливо побежали, все шире и шире открывая из-за края синеву, пока, наконец, не заголубело во все стороны сухое, чистое небо.

И тогда, как прорвался, все заполнил оглушительный птичий гам. Всюду шныряют, мелькают в кустах, торопливо высвистывают, боясь не поспеть.

Бьет в глаза омытая яркая новенькая зелень, и все благословляет уже жаркое солнце.

В окно видно: быстро подсыхает на грязи корочка, а около колодца, как дежурные, белеют гуси.

После обеда показалась в конце улицы пара лошадей. На высоких козлах кучер в армяке помахивает кнутом. Сзади кто-то сидит, только нельзя разобрать кто.

Из дворов с отчаянным лаем выскакивают собаки. На колеса медленно и тяжело наворачивается крутая грязь.

Мимо через деревню? Или привернут куда-нибудь?

Может быть, земский агроном, или страховой агент, или ветеринар, или просто агент по продаже швейных машин в рассрочку. Хоть незнакомые, но пусть остановятся в деревне, пройдут по пробитым уже вдоль изб и плетней тропочкам, оживят, внесут новое в улицу. Никогда не хотелось так хоть издали увидеть новое лицо.

Ближе и ближе. Теперь ясно — сидит дама в черной соломенной шляпе с вуалью; поправляет ее, подняв руки в перчатках.

Повозка, все так же забирая на колеса огромные пласты, берет наискосок к школе.

«Ах... сюда!..» — слегка задохнувшись, радостно говорит себе Галина.

Лошади с подвязанными хвостами останавливаются у крыльца. Галина выходит встречать. Дама прижимает слегка пальцы к вискам и говорит:

— Моя девичья фамилия — Ангарова... Ужасная грязь... У вас есть мама? Кажется, ваша мама умерла?.. Это — школа?

Сквозь вуаль не дается меняющееся лицо и мечется блеск неспокойных глаз.

Учительница с удивлением говорит:

— Пройдемте в комнату.

Та испуганно защищается руками:

— Нет, нет, нет!..

И напряженно, с конвульсивно изогнувшимся ртом, впивается глазами ей в лицо. Девушка, чувствуя стесненное дыхание, передергивает плечами.

Потом приезжая говорит:

— Пойдемте в школу.

Они входят в класс. Дама рассматривает развешанные на стенах изображения зверей, птиц, рыб, заглядывает за карту полушария, пробует повернуть доску.

— Вас слушаются дети?

Галина пожимает плечами:

— Как обыкновенно.

— Нет, вас слушаются, вас удивительно слушаются, без усилий... Вы ничего не позволяете... никаких наказаний, а они у вас в руках как воск...

— Да откуда вы знаете?

— Я знаю, я знаю!.. — говорит она с зазвеневшими слезами. — Пойдемте, пойдемте же к вам, пойдемте скорее, я прошу вас... в вашу комнату...

Они вошли в комнату. Ангарова села к столу, полуотвернувшись, подняла вуаль и стала снимать перчатки.

— Скажите... скажите прямо... как мило, эти открытки ... Оттого что косо на стене и в беспорядке, так мило... — Она все снимает перчатки, не поворачиваясь. — Вы можете сказать искренне?.. — и вдруг повернулась и глянула. — Вы любите моего мужа?

Галина слегка пятится, широко открыв глаза, смотрит на гостью, на ее милое матово-смуглое лицо южанки, тонкий изящный нос и чудесные карие, полные внутренней ласковой доброты глаза под тонко выгнутыми черными бровями.

— Я вас вижу в первый раз.

Та, удерживая трепетание губ, сказала:

— Я — Курмоярова... Доктор к вам приезжает... Я — жена... земский врач...

В ее карих, удивительно привлекательных глазах такая боль, такое отчаяние, что Галина закусывает губу.

— Слушайте, с чего вы берете?.. Я так редко вижусь с доктором... мельком... случайно... два, три слова...

Та, судорожно вбирая воздух и удерживая трепетание губ, чтоб не разрыдаться, говорит:

— Правда... да... я верю... Вы искренняя... а он... он... любит вас...

Девушка густо краснеет.

— Никакого повода... я не понимаю...

— Нет, нет... никаких подозрений... Он ничего не говорил... Он, может быть, сам не отдает себе отчета... Он искренний, честный. Что скажет, значит так. У нас с ним чудные отношения... Он все, все мне рассказывает, каждый свой шаг, каждую встречу... У вас есть брат, вы ради него сидите в этой дыре, даете на каникулах уроки... вы удивительно умеете с детьми, они вас слушают без наказаний...

— Но я ведь ни слова с ним об этом не говорила.

Гостья взглянула на нее отчаянными глазами.

— Вот это-то... это-то и доказывает... Он сам не подозревает... Он слишком правдив... Он все, все о вас знает... бессознательно все узнал... Он говорит, вы — красивы...

Она всматривается в девушку, и глаза наливаются слезами.

— Да, правда... он прав... Но я же... я... разве виновата... В чем моя вина?.. Он любил меня, как любил!.. И ребенок... у нас мальчик... души не чаем... А я вижу, что-то делается с ним. Такой же, такой же искренний, правдивый... ничего у себя не таит, а я вижу, я чувствую — происходит в нем что-то. Ни малейшее движение его души не ускользает... Я все, все слышу, я все чувствую... Ах, боже мой!.. Только когда любишь, когда так любишь, все чувствуешь в нем... я и... он... мы...

Она вздрагивает от беззвучных рыданий, зажимая трепещущие губы.

Галина, все не спуская с нее расширенных глаз, делает огромное над собой усилие: это же день, солнце... утром встала, как всегда, чай, ребятишки, шум, гам, занятия, обед, все в привычном порядке, и, кажется, то, что теперь происходит, вот-вот расплывется, и нарушенный порядок спокойно будет продолжаться.

Нет, не расплывается. У стола сидит с подобранной вуалью молодая женщина с милыми доверчивыми карими глазами, с которых черные ресницы смахивают слезинки, и матовое милое, удивительной привлекательности лицо.

Курмоярова как будто успокоилась.

— Вы обо мне дурно подумаете, не то сумасшедшая, не то глупая... Но ведь... боже мой... я сама не знаю... Вы понимаете ужас: любишь, безумно любишь... все, вся жизнь отдана, ничего не осталось... и тебя любят, любят глубоко, чисто, и ты знаешь это, и вдруг... вдруг начинаешь чувствовать, — она зашептала, — что-то подтачивается, бледнеет... по кирпичику начинает отваливаться, по кусочку, по песчинке, а ты ничего, ничего не можешь... смотришь глазами, видишь, и ни рукой, ни ногой, а ужас все ближе, все тяжелее... вот раздавит...

Она глядит круглыми, полными ужаса глазами и шепчет с заговорщицким видом:

— Послушайте, ведь я его дыхание сторожу... Я каждую мелочь за него делаю. Ему некогда, он в разъездах, некогда журнала просмотреть, я прочитаю три-четыре журнала, все ему расскажу. Я освоилась настолько с болезнями, с медицинскими терминами, со специальными исследованиями, читаю медицинские журналы и ему указываю наиболее интересные статьи... Ведь я всю себя ему отдала... Разве я виновата?.. Ведь я ни крошки не виновата... Он любит меня... И ребенок не виноват... — И вдруг засмеялась. — И вы не виноваты... искренняя... он говорит... я знаю...

Девушка тоже глядит на нее круглыми похолодевшими глазами, чувствуя, что это — край, за который никому нельзя переступать.

Потом опускает глаза и облегченно вздыхает:

«Это же с нею, вообще с другими, а со мною этого никогда не будет...»

И говорит:

— Успокойтесь, пожалуйста, выпейте воды, вот стакан. Вы просто преувеличиваете. Мы с Никанором Сергеевичем редко и коротко видимся, совершенно случайно, когда он приезжает сюда к больным. Но я теперь сделаю так — мы больше не будем встречаться, и только.

Та испуганно, с подергивающимися губами протягивает руку, защищаясь:

— Нет, нет, нет... Только не это... Только не это... Ни к каким мерам не прибегу. Или мой сам... целиком, или чужие…

Глаза ее высохли, лицо стало жесткое и холодное.

— Никогда!

Повозка медленно и тяжело, все так же наворачивая на колеса толстые комья грязи, удаляется и постепенно тонет в голубоватом конце улицы.

Галина постояла, сдавливая виски.

«Нехорошо... Зачем это?.. Разве я виновата?..»

Из зеркала мельком глянули запушенные серые глаза, нос горбинкой.

«Да, виновата».

«Но ведь я ни словом, ни движением не дала повода».

«Виновата».

Она постояла, опустив глаза.

«Я знаю, что делать».

Всегда казалось, что менять сложившуюся жизнь очень трудно, как трудна всякая ломка. Но когда подала прошение об увольнении из школы, все оказалось очень просто и незамысловато: только уложиться да сесть в телегу.

Галина сидела на полу своей пустеющей комнаты перед раскрытой корзиной и укладывала белье, книги, открытки; оголенные стены смотрели пусто и сиротливо.

Страдная пора экзаменов, когда и ученики и она выбивались из сил, была позади. На экзамены приезжал земский начальник, выхоленный молодой человек, из местных дворян, с университетским значком. Он сквозь зубы цедил слова и все время, щурясь, чистил ногти.

Да, так же просто и легко, как будто переезжала всего с квартиры на квартиру. Вспомнила о своих безнадежных мыслях тогда ночью, о своем вдовстве... семеро ребят... и улыбнулась.

И баба, совавшая целковый, и старуха, что приводила сына, больного скверной болезнью, где-то беззлобно маячили, далеко и смутно.

Василий несколько раз входил, постоит, потопчется, вздохнет и опять уходит.

Влетела ласточка, торопливо облетела комнату два раза и прицепилась у потолка в углу, остро сложив крылышки, торопливо дыша и поворачивая головку. Потом, резко чирикнув, стрелой вылетела в окно. А в окно глядела яркая зелень молодого лета. Горласто кричали петухи, разговаривали куры. Далеко за деревней тарахтела пустая телега.

Вот укладывается она, одна, как жила одна. И на минутку защемило сердце.

Опять влетела касаточка, на секунду прицепилась к стене и опять вылетела. И тот же сверкающий день, куриные разговоры, голубеющий вдали лес; воробьи разоряются, и снова почему-то легко и радостно.

Пришла Федосьюшка и стала помогать, ненужно тыча вещи то в тот, то в другой угол корзины.

— Да нет, не нужно, Федосьюшка, не нужно, это не сюда.

А Федосьюшка попросит то коробочку из-под зубного порошка, то пустую скляночку из-под лекарства, то старенький платочек, то лоскуток.

И хоть пустяки все это, а все-таки неприятно, как она внимательными глазами следит, что бы еще выпросить.

Набились и другие бабы. И хоть не просят, но следят глазами, ждут, чтоб подарила то или другое.

Через два дня отъезд. Василий приготовил подводу.

Утром над избами только показалось солнце, слышны под окном ребячьи голоса, — ребятишки, как воробьи, по всякому поводу слетаются.

Василий стал выносить вещи. Пришла Федосьюшка, выпросить-то уж больше нечего, — ну, ничего, принесла подорожничков.

На улице перед крыльцом шум, голоса, перекоряются:

— Ты чего за грудки-то хватаешь?

— А ты не трожь. Просили тебя?

— Пусти!

— Я те задом наперед поверну гляделки.

— Повернул такой, да на третий день сдох.

И голос Василия:

— Чего суесся не в свое, Ипат. Тебя не звали, ну и поворачивай оглобли.

Галина выглянула в окно: Василий, подряженный им подводчик и Ипат тянули каждый к себе корзину, стараясь вырвать затягивавшие ее веревки. Корзина, скрипя, переворачивалась и прыгала по земле под дюжими рвавшими усилиями. Около стояла кучка мужиков и баб, подходили и другие.

Галина с удивлением вышла на крыльцо — вместо одной, стояло две подводы.

— Что такое?

Высокий парень, тот самый, что ночью обидел — она тогда не пожаловалась, к чему? — рванул корзину, вырвал из рук Василия и подводчика и, отмахиваясь от них кнутом, как от собак, поволок к своей телеге.

— Что это значит? Что такое!..

Тот остановился, приподняв за угол корзину, и, глядя злыми глазами, сказал:

— Прикажите им, Галина Лександровна, не гавкать. Гавкают, как собаки, дела не дают делать.

— Да зачем вы корзину тащите?.. отдайте Василию.

— Знамо, не его наймали, — загалдели в толпе.

— Не спрося в хомут лезет.

— Ипатка — скаженный: человека наняли, а он рветь.

Ипатка злобно повернулся, черно сверкая злыми глазами и все не выпуская из тугого кулака веревку от корзины.

— А вы чего не свое гавкаете? Ты сколько взял? — повернулся он к вознице, мужику с благообразной бородой.

— Взял!.. — насмешливо протянул тот. — Пятерку за сорок верст, ограбил. Оборонишься, стой день, покеда лошадь отдохнет.

— Не деньги, — загомонили мужики.

— А я без копейки! — стукнул кнутовищем себя в грудь парень. — Али с нее брать?..

— Ну, энта десятая дела, — отозвалась толпа.

— Потрудилась нам верно.

— Худа от нее не видали.

— Ничего, пущай ей потрудится.

И это как будто решило спор. Парень сильно и злобно вскинул корзину на телегу и стал увязывать, откидывая локти.

Галина стояла в недоумении. Не решалась сказать, что боится с ним ехать, так были уверенны все его движения.

— Ну-ка, ты, одноглазая кила, давай еще чего к задку прихватить.

Парень хозяйственно облаживал сиденье, подкладывал под веревки сена, чтоб не терло.

— Послушайте, да я вовсе не хочу, чтоб меня даром везли. Ведь того наняли, зачем же вы?

— Что же с им драться, что ль, — сказал Василий, — одно слово — необтесанность. Да уж поезжайте с ним, видно. Ты, Евсеич, распряги нито. У Ипатки мерин подобрее будет, довезет скорее; ну, да и то сказать, услужить хочет, стало быть, безденежно.

— У Ипатки лошадь добрее, довезет, — опять загалдели в толпе.

— Ничаво, пущай везет.

Галина продолжала в недоумении смотреть, как увязывали ее вещи на Ипатовой телеге. И опять кольнула горькая боль — одна среди толпы. Что-то мешало запротестовать.

— Ну, нате вам, Евсеич, что потревожили вас.

Евсеич заложил полтинник в рот за щеку, влез на телегу и, погромыхивая колесами, поехал по улице.

Все уложили. Надо и отправляться. И опять стало жалко чего-то. Захотелось последний раз взглянуть на класс, на свою маленькую опустевшую комнатку, которая молчаливо оставляет у себя девичьи думы, мечты, надежды и боль и одиночество, как слезы той маленькой девушки, которая их тут выплакала и о которых бы никто не знал, если бы не Василий.

— Прощайте, Василий. Дай вам бог всего, всего хорошего. Ну, вот нате вам. Спасибо вам. Большое, большое вам спасибо за все» — она взяла и сердечно пожала его грубую заскорузлую руку.

Назад Дальше