Красные сосны, дубы и орешник расступились, дорога упала в лесную лощину, хмуро темневшую внизу вершинами, а за лощиной выбравшаяся дорога круто поворачивала, в повороте лес смыкался сплошной стеной, как будто дальше ходу не было. Доктор и Галина остановились над лощиной, словно на рубеже.
«Вот и конец... А дальше? А дальше — поеду на телеге с Ипатом, потом станция, потом по железной дороге, потом город, потом... потом...»
Доктор хотел что-то сказать, да не сказал, и оба прислушались к лесной тишине, которая держала в себе и постукивание дятла, и похрустывание колес, и мерное поталкивание во втулках, и смолистые запахи разгорающегося дня. Внизу блестела сквозь кусты и осоку вода.
— Галина Александровна... вот мы... ну, расстаемся... Я должен... одним словом... сказать вам...
Он рассердился и, нахмурившись, сказал:
— Я люблю вас.
И хотя это было близко, и именно это он должен был сказать, ее поразило неожиданной новизной, и сердце стало биться редко и больно. Ока не подымала глаз, стараясь справиться со сложностью нахлынувших чувств испуга, неожиданности, крохотным комочком глубоко запрятавшейся радости, в которой и сама себе не призналась бы.
И строго сдвинув брови с набежавшей между ними морщинкой, сказала:
— Я не понимаю... как же вы...
Сзади остановилась телега, а за ней смолкло легонькое погромыхивание бубенцов и постукивание колес во втулках. Галина и доктор стали спускаться в прохладе к перекинутому бревенчатому мостику; по сторонам блеснула вода.
Доктор сказал спокойно и глухо, не глядя:
— У меня нет семьи, нет ребенка.
Он замолчал, пересиливая себя. Пахло прелым листом, и укал водяной бык: у-у-пь, у-у-у-ппь... у-у-у-ппь...
— Жена приехала от вас, я не знал, что она ездила, сама сказала, подошла ко мне, сказала: «Никанор, ты перестал меня любить, я это знаю, я это давно знаю». Я ей говорю: «Постой, что ты! Разве хоть одним движением, хоть одним словом я дал повод; ты мне дорога, как всегда, у нас ребенок». А она упорно: «Нет, нет, нет... Мне не нужно внешних проявлений, мне нужно, чтобы ты меня любил, как сначала, а этого ты не можешь, а такой ты мне не нужен». Побледнела. Я ей говорю: «Постой, Муся». А она отошла, лицо жесткое и холодное, смотрит на меня как на чужого и говорит: «Нужна справедливость, нужно равновесие, я все отдала тебе, все — девичество, молодость, всю себя, свою жизнь, все помыслы, ничего не осталось, всю вычерпал до дна. Теперь ты снова будешь жить, будешь счастлив, а у меня нет возврата, все: буду увядать и стариться. Ну, так вот, говорит, я уезжаю с сыном, ты его никогда больше не увидишь, только не подумай, говорит, что это месть, злоба, желание досадить тебе. Нет, это только равновесие в жизни, иначе, пойми же, ведь это чудовищно было бы...» И уехала.
Доктор замолчал и подымался, глядя себе под ноги, а наверху стоял лес, загораживая дорогу.
— Я знаю, у нее железная настойчивость, и я не увижу сына. Конечно, если б у нее другой характер, мы бы жили да жили, как живут тысячи в нашем положении; я ведь никогда не поднял бы руку на ее счастье. Сына не увижу. Может быть, оно действительно есть равновесие в распределении страданий. Что же, искать ее, бороться, отнимать? Нет, не сделаю этого, я разбил ее счастье, жизнь. Не виноват? Да, но ведь и она не виновата. Да и кто виноват?
«У д... ддя-ддень-ки Ф-фе-дду-ла г...ггусь д...дик-кой...»
Галина шла, наклонив голову, все так же следя за мелькающими из-под платья черными туфельками. И стоявший по бокам лес, полный медвяных запахов разомлевших трав, и постукивание дятла, и переливчатая мелодия иволги — лесная флейта, все вокруг, и все далеко и отделено непроходимой чертой своей собственной равнодушно-спокойной жизни.
«...г...ггусь д...ди-кой...»
Она также хотела сказать:
«Вы также говорили ей — люблю. Так же мучились, потом счастье, потом сын, потом... потом мысли стали совпадать... Ведь и у нас с вами мысли совпадают...»
Но вместо этого сказала:
— Через жизнь... через чужое счастье нельзя перешагнуть.
Он нахмурился.
— Вы что же, не видите, это уже прошлое. Это — если бы кто умер, а тут все боялись бы перешагнуть через его жизнь.
Она остановилась и, не подымая глаз, сказала:
— Прощайте!
Потом пошла, а он остался. Погромыхивание почтовых бубенцов сзади смолкло, а слышно лишь, поскрипывает одна телега.
Вот и лес стеной, дорога выбралась, уперлась в него и крутым поворотом ушла влево. Кусты орешника стали скрывать лощину, перекинутый мостик, и густой стеной на той стороне теперь пустынный и чужой лес.
Глянула: на дороге все стоит доктор без шапки; за ним, влегши в хомут, держит тарантасик пара; длинный мерин, скособочившись, вытягивает телегу, объезжая; Ипат идет рядом, помахивая кнутом, доедая подорожники. Все в последний раз.
Наполняя лес, зазвенело полное слез и печали, не то счастья:
«Да ведь это с нею, с мой... вообще с другими, а у меня совсем, совсем другое...»
И, чуть шевеля пересохшими губами, она сказала:
— Никанор Сергеевич, проводите меня до... станции, а то тут лес, а я одна...
БУНТ
УСАДЬБА И ДЕРЕВНЯ
Возле речки — деревенька. Покосились избушки, обвисли почернелые, объеденные соломенные крыши, в разгороженных дворах худая скотиненка, и не в каждом дворе лошадь, — захудалая деревенька. Ребятишки ковыляют, желтые, кривоногие, и животы обвисли, по коленкам болтаются. Бабы замученные; крестьяне рваные, волками глядят. Бедность непокрытая, бедность вековечная. Своей землицы — курицы выпустить некуда, с сохой не повернешься. А всю землю арендуют у барина.
Эва, барин за речкой раскинулся усадьбой. Дом колоннами глядит на деревеньку, за домом — великолепный сад, а за садом — парк, и в нем вековые липы, дубы. В просторных укрытых дворах породистая скотина, отличные лошади. А плуги, бороны, молотилки — все заграничные.
Три тысячи десятин у барина. Мало он обрабатывает своим хозяйством, а почти всю землю сдает крестьянину: крестьянин — он добудет копейку.
И ДОХОДЫ БЫ ПОРЯДОЧНЫЕ, ДА РАСХОДЫ ВЕЛИКИ
А барину деньга нужна, уж как нужна, и много нужно. Да помилуйте, как же ему без денег! Живет он с семьей в Петербурге да по заграницам, а там каждый день сотни требует, а то и тысячи. Да вы посудите — не лапотник какой-нибудь, не голодранец, а у самого царя с супругой, с дочерьми, с сыновьями бывает на балах во дворце.
А как на бал к царю ехать, супруга и дочки из Парижа платья выписывают за многие тысячи. Вот крестьяне и должны стараться барина своего не уронить.
В деревню барин редко заглядывал: раз в два-три года приедет, и то хорошо, — нечего ему тут делать, за границей веселей. А уж как приедет к себе на усадьбу — разливанное море пойдет.
Привезет с собой двух лакеев, да повара, да к барыне горничную, да к дочерям горничную, да конюха, да кучера, да прачку, потому и барин, и барыня, и баринок, и дочки привыкли жить чисто, вольготно, чтоб много народу около них возилось.
Глядят через речку крестьяне, думают: «Эк их, челяди приволокли!»
А в усадьбе — пиры горой. На террасе раскинут громадный стол. И чего-чего только нет: и еда разная, и вина заморские, и блюда серебряные, и посуда хрустальная, и весь стол уставлен цветами, чисто в саду, а уж скатерть белая, как кипень.
А крестьяне смотрят через речку: «Эк-к их, мать честна! Ну, и сладко живут!»
Съедутся гости: помещики на тройках с бубенцами, предводитель дворянства, исправник, а помещичьи жены и дочки — в белых воздушных платьях, белотелые и пышные, с цветами в волосах. Прикатит и поп, шелковую рясу на этот случай наденет, золотой крест. Вот благословит «пития и яства», и все шумно садятся за громадный стол, — гляди человек шестьдесят сядут.
Лакеи суетятся, подливают в рюмки вина, наливки, ликеры: баре пьют и едят, золотыми зубами вставными жуют, посверкивают, гуторят по-французскому.
А крестьяне почесывают спины за речкой: «Ну, и здоровы жрать, чисто борова. Ды краснорожие какие!» Плюнут и пойдут по избам, а тощие животы еще туже подтянут опоясками.
До самого до вечера гремит помещичий дом музыкой, смехом, пением, звоном стаканов, рюмок. А вечером весь дом горит огнями; горят разноцветные фонари по всему саду; колышутся фонарики, зеленые, красные, голубые, на лодках, на которых гости катаются по речке. И долго несутся с речки, из сада и из залитого огнями дома веселые, пьяные голоса объевшихся людей, и долго никак не утихомирятся на насесте обеспокоенные деревенские куры.
СОБЕРИ В СРОК
Стал собираться барин со всем семейством в Москву на торжества. Призывает управляющего, говорит:
— Иван Никанорыч, я уезжаю с семьей в Москву — на коронацию, в срок вышлите деньги, без опоздания. Сколько причитается к первому сентября?
— К первому сентября с шести деревень следует шестнадцать тысяч рублей.
— Смотрите же — в срок.
— Слушаю, — сказал управляющий, краснорожий, а по пузу серебряная цепочка от часов — на лабазника похож, — и глядел на барина собачьими глазами.
— Смотрите же — в срок.
— Слушаю, — сказал управляющий, краснорожий, а по пузу серебряная цепочка от часов — на лабазника похож, — и глядел на барина собачьими глазами.
КРЕСТЬЯНСКОЕ ГОРЕ
Шумит в деревне народ, потянулся на церковную площадь к правлению. Вся площадь темнеет крестьянскими головами.
Пришел управляющий, переваливается из стороны в сторону. Взошел на крылечко правления, замахал красными волосатыми руками и заорал хрипло бычьим голосом:
— Тише вы, галемяки!..
Смолкло крестьянское море; тысячи крестьянских глаз смотрели на управляющего. А он постоял, глядя на них по-волчиному, и сказал:
— Вот что, мужички, подходит срок аренды. Вы должны внести все до копейки. Никаких отсрочек не будет, никаких послаблений, — все до копейки. За кем хоть гривенник останется, у того будет все продано до последней овцы.
Площадь затихла, как будто мертвого пронесли.
Потом бабий голос, тонкий, как птица, вскинулся:
— Пропали мы теперича все!
И, как прорвало, загомонела, зашаталась вся площадь:
— Куды жа нам?
— Ни зерна!
— С десятины и по два пуда не собрали.
— Ложись ды помирай...
— Избы заколотим, уйдем куды глаза глядят, и с ребятами...
Управляющий ушел, расталкивая толпу.
Сгрудились крестьяне посреди площади. Качаются победные головушки, скребут черные, полопавшиеся от земли пальцы в слипшихся волосах, да ведь ничего не выскребешь. Бабы истошно голосят:
— Погибель... всем погибель... Пропадем, братцы!
— Ни снопа...
— Скотина вся сгинет...
— Весной звания не останется...
— Нечем взяться...
Вся площадь залилась криком, плачем, затопило слезами, в судорогах народ.
Митька, солдат хромой, хлопнул шапкой оземь и завизжал, как недорезанная свинья:
— Бра-атцы! Ды пойдем к барину... к самому... падем в ножки: пущай не казнит, пущай милует... пущай ослобонит... зима идеть... всю животу проедим...
Взбушевалось крестьянское море:
— К барину...
— К самому...
— Будем просить...
Бабы замученными голосами:
— Слезьми ему ноженьки обмоем...
— Ребятенки все пропадут...
— Рожали их...
— Управляющий, ён себе в карман норовит...
ДОБРЫЙ БАРИН
Потекла вся площадь за речку к барской усадьбе — крестьяне, бабы, девки, ребята малые, старики, старухи; остались на деревне одни куры да захудалые овчишки — и младенцев-то всех бабы утащили.
Весь барский двор до самых ворот залился крестьянскими рваными сермягами, потными рубахами, лаптями, грязными платками на девках, изодранными бабьими юбками, — эх, море, неисчерпаемое крестьянское нищее море! И пожелтелые опухлые головенки детей сваливаются то на ту, то на другую сторону — шейки не держат.
Затаилось крестьянское море без шапок: ждут барина.
А барин в покоях со всей семьей и понаехавшие провожать помещики слушают молебен, — уезжает в Москву. Поп, дьякон, в золоченых ризах, стараются, и блестит солнце на золотом кресте, и согласно поет хор, и пахнет, как в церкви, голубым ладаном.
А у крыльца стоят кареты, коляски и подводы с барским добром, — одной одежи возить не перевозить.
Слышно, запели славословие барину, «многая лета». Потом вышел барин на крыльцо, за ним барыня, вся в белом, за ней дочки, в белом, за ними сыновья с золотыми воротниками, — учатся в таком заведении в Питере, где на министров приготовляют, а рожи хоть молодые, по семнадцати, по восемнадцати годов, да истасканные: с бабами напролет все ночи похабничают да пьянствуют. А за ними — помещики. Вышли поп, дьякон, в золоченых ризах, сияют на солнце. Стал поп кропить кареты, лошадей, суетившуюся прислугу.
Барин посмотрел на крестьян. Управляющий подскочил и, заглядывая по-собачьи в глаза, угодливо сказал:
— Провожать вас пришли.
Барин сказал:
— Ну что, мужички?
А барыня зажала шелковым платочком нос и проговорила:
— Воздух от них тяжелый. Наверное, заразные есть.
Барышни сморщили носики и отвернулись. Барские сыновья в золотых воротниках высматривали ядреных девок и примеривали, как здорово ночку б с ними провести, напоить бы пьяными да...
А барин опять ласково сказал:
— Ну что, мужички, в чем дело?
Народ, сколько его тут было, повалился на колени, — заметались над всем двором вой, крики, причитания и неуемные слезы:
— Ба-атюшка... родимый, пропада-ем!.. Погибель наша...
— По два, по три снопика свезли с поля...
— В амбарах мыши все с голоду передохли, зернышка не найдут...
— Ослобони, отец, хоша скости половину денег, мочи нету... все одно перемрем...
— Ба-атюшка!.. — закричали опять бабы, стукаясь в сухую землю лбами, и, стукая плачущих детей, надрывно закричали: — Погибаем, спаси нас... в твоих руках... Несмысленыши... головы от голоду не держут... век твоими молитвенниками будем...
Барин сделал знак рукой:
— Постойте, мужички, встаньте с колен: на коленях только перед царем да богом.
— Не подымемся, покеда не помилуешь нас.
— Ну, хорошо. Иван Никанорыч, — и поманил управляющего пальцем, — Иван Никанорыч, сделайте все облегчения, какие можно: у них неурожай. Рассрочьте аренду, скиньте возможно больше.
— Слушаю, — сказал управляющий, подсаживая барина в карету.
А когда подсаживал, барин небрежно шепнул ему:
— Всю аренду взыщите, и в срок.
— Слушаю, — сказал управляющий тоже шепотом и захлопнул дверцы кареты.
Карета покатила. Крестьяне, бабы, девки, ребятишки побежали за каретой, и по всей усадьбе и по всему полю покатилось:
— Урррра-а-а!..
А помещики, помещицы стояли на крыльце и махали платочками. И управляющий стоял и сиял на солнце лысиной.
Долго стояли крестьяне на тракту с радостными лицами и смотрели на замирающую вдали пыль.
— Барин-от — он понимает. Как не уродилось, с чево же платить? Теперича хучь передышка будя.
КАЗАКИ
Через три дня в деревне все стояло вверх ногами и шла страшная кутерьма: управляющий с старшиной, с урядником и десятскими ходил по избам и описывал коров, овец, веялки, бороны, самовары, бабьи холсты, всю лишнюю одежду, и носились вой, плач, как будто хоронили всю деревню. Да похоже, что похоронили — деревня стояла голая и убитая.
А ночью занялось зарево за усадьбой: горели скирды немолоченого баринова хлеба. Согнали всю деревню тушить. Да где тут! — разве затушишь? К утру только черное место осталось.
Через два дня оказались испорченными десять заводских коров. Когда утром работницы пришли доить, у коров не было сисек, лила кровь, — отрезали, а стена коровника была прорезана, с поля забрались, оттого и собаки не учуяли.
Потом через ночь два раза загоралась усадьба.
Тогда пригнали сотню казаков, и приехал следователь по особо важным делам. Пошли допросы, аресты. Крестьяне с тупо-покорными лицами стояли, глядя в землю, и твердили одно:
— Знать не знаем, ведать не ведаем.
Их садили в кутузку, кормили селедкой, не давали пить по нескольку дней, а они, замученные, осунувшиеся, с провалившимися в ямы глазами, исхудалые, как скелеты, все свое: Знать не знаем, ведать не ведаем.
Тогда отдано было приказание перепороть всю деревню. Казаки шли от избы к избе, вытаскивали крестьян, клали на землю, один садился на ноги, другой на голову, и пороли до тех пор, пока спина и зад не покрывались кроваво-изорванными лоскутьями. Сначала крестьянин отчаянно кричит и дергается, потом хрипит, потом замолчит и лежит неподвижно под казаками. Тогда его на рогоже относят, кидают за избой и отливают водой. А когда откроет глаза, его спрашивают:
— Кто сжег скирды? Кто попортил коров? Кто поджигал усадьбу?
А крестьянин, еле ворочая коснеющим языком, говорил:
— Be-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.
Пороли и баб. Те верещали как резаные, извивались вьюном, но замолкали скорее крестьян, потому что были слабее, и лежали молча, а плети резали им тело. Но когда приходили в чувство от лившейся на них воды, еле слышно говорили:
— Be-дать нне ве-дда-ю, знать не ззна-ю.
Перепороли всю деревню, а ничего не добились.
Посовещалось начальство — ничего не могут поделать с крестьянином: уперся, как бык. Тогда прибегли к последнему средству.
Когда маленько позаструпились у крестьян и баб спины и задницы, согнали всю деревню на площадь к церкви. Вынесли аналой, поставили на земле перед папертью. Вышел поп с причтом. Положил на аналой крест и евангелие.
А кругом казаки на лошадях; свесились нагайки: за спинами винтовки; мотают головами нетерпеливые кони. Возле попа сбилось начальство, ястребом поглядывает на крестьянское море. А крестьяне почесывают струпья:
— Слышь, Ванька, драли нас так, а теперича будут пороть с водосвятием.
— А ты читай под плетьми: «Свят, свят...»
— Ба-атюшки, ды што жа этта будет: надысь всю юбку иссекли, а ноне опять! Ды это юбок не настарчишься.
Поп просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, слегка завернул широкий рукав, взял крест и, высоко держа, громко заговорил, — было слышно по всей площади, полной народа.