Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 - Александр Серафимович 6 стр.


А он внутренне смотрит на него и беспричинно радостно смеется, хотя для прохожих лицо его серьезно и строго.

И эта радость, этот внутренний непрерывный беззвучный смех счастья временами становится таким невыносимо острым, не помещающимся в груди, что подымается протест:

«Но ведь кудри-то она делает щипцами...»

«Да».

«Зубы она старательно каждое утро чистит щеткой, и оттого они такие беленькие, прелестные, а если бы не чистила, были бы желтые, и нехорошо бы пахло изо рта».

«Да».

«И выражение лица часто наивное, с этими открытыми глазами и полуоткрытым ротиком».

«Да».

«Ну?»

Но тут, опрокидывая логику и доводы, несокрушимые для всего остального, глядит личико, не то чуть печальное, не то смеющееся. И опять тот же безудержный, нестерпимо острый смех внутри, наполняющий все сердце, всю грудь.

Девять!

Он уже у подъезда. Справа светят окна, сквозят занавеси, цветы.

Мальчишка, сын кухарки, с бельмом на глазу, отворяет и, подшмурыгнув носом, говорит детским басом:

— Пожалуйте.

Все ласково, все уютно, все родное и встречает, как родного: и небольшая лестница с потертой дорожкой, и старая знакомая вешалка, на которую он вешает волглое пальто, и старенькое в пятнах трюмо в передней, которое говорит ему: «У тебя хорошее молодое лицо, и идут к нему светлые, как лен, небрежные волосы».

Потом он идет в небольшую гостиную: араукария и гирлянда цветов с потолка над столом, пианино, старинная мебель и серый, с черной полосой по спине кот — все уютно, тихо, радостно встречает. Кот трется об его ногу.

Оборачивается, в дверях, как в раме, — она, и милое, чуть бледное личико в раме кудрей.

Потом она протягивает ему маленькую ручку, смеется и говорит:

— Здравствуйте, — как будто они в первый раз видятся.

Они в первый раз видятся. Это ничего не значит, что он каждый вечер бывает; ее движения, улыбка, выражение глаз — все каждый раз ново, все каждый раз впервые.

Она берет его за руку, опускает на низенькое кресло, а сама, подняв маленькие руки, поправляет прическу.

— Дождь?

— Нет... да... дождь... то есть нет дождя, влажно...

Она смеется, и он смеется. Надо произносить обыкновенные слова обыкновенным голосом, а на самом деле ведется свой разговор, весь пронизанный радостным неслышным смехом, который бьется где-то в груди.

— Чет или нечет?

— Чет.

— У-у, какой! Никогда не скажет как надо, а я загадала...

И вдруг, он не успел моргнуть, взъерошила ему дыбом волосы.

— Как кудель!.. Ну, идемте же, идемте... — и тянет за пуговицу, отступая перед ним, в столовую.

В столовой уже бунтует на своем месте самовар, белая скатерть, блестят стаканы, и полковник на своем месте — у самовара.

Он — высокий, плечистый, слегка ссутулившийся, горбоносый, должно быть, красивый был, а теперь шестьдесят два года. Несвежую рубашку накрест прижимают старые подтяжки. Жена умерла, и он эти четыре года сам хозяйничает.

— А-а, милости просим, просим милости, садитесь, садитесь... чайку, чайку... — торопливо пожимает руку и хватается за чайник.

— Папочка, опять ты... Ну, надень же тужурку, сколько раз я говорила... Хоть бы при людях, наконец!..

— Свои люди, свои люди, сочтемся... Чайку, чайку шалабанчик...

Из чайника густой струей льется черный, как деготь, чай.

— Опять?! Дай сюда, дай!

Она у него вырывает чайник, он не дает и начинает лить, расплескивая, себе в стакан, чтобы не пропадало, и стакан делается черным, как чернила.

— Экая ты, Милка, егоза! Ну, представьте себе, Никифор Васильевич, экономия, это — в каждом хозяйстве необходимая вещь. Не велит соды класть, а от соды настой и вреда никакого. Чаю пол-ложки насыпешь да соды, можно целый полк напоить, а так и ложки мало. Вот у меня куры во дворе. Пошел да высыпал им дохлых мух, это от листов, отнесешь которые, чтоб не пропадали мухи-то даром, в хозяйстве везде должна быть экономия, а куры наклевались и тоже подохли — оказывается, вредно. Мне уже потом объяснил знакомый аптекарь, в листах-то мышьяк, от этого и мухи дохнут. Вот видите, как в хозяйстве. А она говорит, не надо соды, сколько же чаю понапрасну пойдет.

Миля, молча и сдвинув тоненькие брови, отчего у нее стало новое на лице, вытряхнула в полоскательницу чайник и заварила свежего чаю, а у Малорукова сжалось сердце — хотелось что-нибудь придумать ласковое для нее, чтоб повеселела.

Пришел кадет третьего класса — почти с отца ростом, грудь колесом, неуклюжий мундир с длинными рукавами — поздоровался по-военному, сел к отцу на колени, одной рукой обнял его за шею, другой достал яблоко и стал есть, показывая белые крепкие зубы, и рассказывать:

— Сегодня мы перед законом все парты выволокли на перемене и свалили в гардеробную. Выходит батюшка, ничего не заметил: «Садитесь, дети!» Мы все по команде сели на пол. Батюшка вскочил с кафедры, глаза у него вылезли.

Кадет заразительно хохочет, показывая откушенное яблоко во рту. Ноги у него с отцовских колен протянулись на полу.

Полковник неодобрительно качает головой, а лицо у него блаженное.

За дверями драка и детский визг. Полковник делает попытку подняться, но не может — кадет его придавливает, обняв одной рукой за шею.

— Куня... Лизочка... чего вы!.. Разве можно... Идите сюда... Чайку, чайку скорее...

Миля вытаскивает детей в столовую — их никак не расцепить: пятилетний Куня впился зубами в платьице сестры, а семилетняя Лизочка вцепилась ему в ворот и душит, и оба отчаянно ревут.

Миля их расцепливает, вытирает глаза, оправляет платье, волосы.

— Как не стыдно... Садитесь чай пить.

Лиза идет к отцу и лезет к нему на колени.

— Лиза, куда ты! — испуганно говорит полковник.

— A-а... Во... во-оля си-си-дит, и я хо-хо-чу си-идеть... — заикаясь говорит Лиза.

Полковник, кряхтя, отставляет другое колено. Лиза забирается, обнимает отца за шею, и с минуту стоят пререкания с кадетом.

— Пусти руку!..

— Пусти сама...

— Пусти, а то укушу.

— Я первый влез.

Маленький, кругленький, толстощекий Куня, пыхтя, старается молча взгромоздиться к отцу на колени.

— Да куда ты! — взмолился полковник.

Куня, серьезно отдув щеки, втискивается между братом и сестрой и, работая локтями, усаживается.

Лысая голова и горбоносое лицо полковника едва видны из-за детей, которых он с трудом держит обеими руками.

У Мили все нахмуренные тоненькие брови, она молча разливает чай, и Никифору Васильевичу опять хочется сделать что-нибудь ласковое, и он говорит, обращаясь к детям:

— Ну, слушайте сказочку.

Подымает глаза к потолку и некоторое время что-то ищет там.

— Ну, так вот. Жил-был один дом, а в этом доме жили-были папаша, мамаша, дедушка, бабушка, детки и кот, большой серый кот. Ну, хорошо. Вот раз сели обедать за длинным столом, все сели; и дедушка, и бабушка, и папаша, и мамаша, и детки, и кот сел...

— И кот сел!.. — сказал Куня, радостно блестя глазками.

— Да, сел торжественно на стул и хвост спустил со стула. Ну, хорошо. Все едят, а кот смотрит, повиливает хвостом и думает: «Все едят, а я не ем». Вот он и говорит: «Мяу! я тоже хочу кушать». А ему говорят: «После обеда Маланья тебе даст покушать».

— Наса Маланья! — радостно говорит Куня.

— Да, да, ваша Маланья. А кот подумал: «Отчего же они кушают, а мне ждать Маланьи?» Протянул лапку, зацепил когтями котлетку и поднес ко рту.

Куня захлопал в ладоши.

— Тут все закричали, заохали, вскочили и бросились к коту. Кот видит — дело дрянь, спрыгнул со стула и пустился на улицу удирать. Оглянулся, а за ним бежит дедушка, а за дедушкой бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мама, а за мамой...

— А у меня нет мамы... — сказал Куня, глядя на него большими спрашивающими глазами.

Никифор Васильевич поперхнулся:

— Да, да... а за ними детки, а за ними Маланья с метлой, а за нею Полкан...

Лиза и Куня захлопали в ладоши:

— Наш Полкан...

— ...кричат: «Держи его, держи!» И полицейский стал давать свисток и побежал за ними. Видит кот — плохо дело, вскочил в магазин, схватил пару ботинок, натянул на одну лапу, на другую, встал на задние ноги и важно пошел по улице — не узнают, мол.

Малоруков замолчал и потер лоб. Дети готовились проглотить его глазами. Миля, опустив кудрявую головку, тихо мешала чай. Полковника едва видно было из-за ребят.

— Ну?

— ...тут все закричали: «Смотрите, смотрите — в сапогах, а сам — кот» — и погнались за ним, впереди дедушка, а за ним бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мм... а за детками Малаша, а за Малашей полицейский, а за ним приказчик.

— Нет, а за ним Полкан.

— ...а за полицейским Полкан, а за Полканом приказчик. Видит кот, плохо дело, и пустился во все четыре ноги. Видит магазин платья, вскочил, схватил с прилавка брюки, пиджак напялил, схватил котелок на голову, стал на задние ноги и пошел по улице, важно оглядываясь и помахивая тросточкой, которую тоже утащил. Все закричали: «Смотрите, какой идет важный господин, а где же кот?» — и стали оглядываться, но кота нигде нет. И все кланялись важному господину. В это время маленькая девочка закричала тоненьким, как соломинка, голоском:

— Да это не господин, а кот: сзади у него хвост висит.

Тут все закричали:

— Лови его, держи его!

— Видит кот, дело плохо, стал на все четыре ноги и пустился что есть духу удирать, а дедушка, бабушка, папа, детишки, полицейский, два приказчика, Полкан и маленькая девочка изо всех сил побежали за ним. Кот по дороге все растерял: ботинки, брюки, пиджак, шляпу и прибежал домой, голый, каким прежде был. Прибежал домой, забрался на печку, свернулся клубком и как ни в чем не бывало стал засыпать, мурлыкая. Прибежали все запыхавшиеся, разыскали кота, вытащили. Маланья принесла тоненькую хворостинку, и его немножко посекли.

— Ну, это так не бывает, — сказал кадет и стал есть второе яблоко.

— Нет, бывает, — оживленно сказал Куня, делая большие глаза, — я сам видел, как Маланья длала нашего кота, что он плохо себя ведет.

— И я читала «Кот в сапогах», — подтвердила Лиза.

Малоруков украдкой поднял глаза: у Мили разгладились морщинки между бровей, и на лице бродила милая улыбка. Малоруков готов был придумывать и рассказывать сто сказок.

Полковник тихонько подсвистывал носом, задремал, привалившись к детям головой.

— Спать, спать, дети!.. — сказала Миля, хлопнув в ладоши. — Пейте чай — и спать.

Кадет долговязо встал с колен отца, вытянулся, выпятил грудь, сделал под козырек и сказал казарменным голосом:

— Здравия желаю! Кадет второй сотни первого отделения. По отделению все обстоит благополучно. Больных двое, в карцере один. Рад стараться.

Щелкнул каблуками, засмеялся и запустил в яблоко зубы.

— Пойдемте в гостиную. Малаша, убирайте со стола.

Полковник потащил детей в спальню.

А в гостиной началось то, что бывало каждый вечер вот уже четвертый месяц. Миля звонко смеялась, шалила, надевала на него венок из нарезанных бумажек или садилась к пианино и играла. Он не знал, очень ли хорошо она играет или так себе, — только бежало из-под ее маленьких живых рук грустное, и он готов был слушать не отрываясь.

Или вдруг встанет она, подумает, принесет альбом, и они, усевшись близко, наклонившись и слыша сдержанное дыхание друг друга, рассматривают новые снимки картин заграничных выставок.

— Отчего вы не поступили после гимназии на курсы?

— Много будете знать, скоро состаритесь...

И, немного помолчав, спросила:

— Я для вас — невежественная, провинциальная барышня? Кисейная... да? да?.. — заглядывала она ему в глаза, и искорки смеха дрожали в ее глазах. — Подвивает себе волосы, бренчит на пианино, ничего не делает...

— Ну, вот еще...

— Ага, покраснел, покраснел!! Ура!.. Покраснел...

— Да нет же, чего мне краснеть.

А она закружилась посреди гостиной и сделала ему реверанс.

Небо очистилось, когда он шел домой, и над крышами высыпали звезды. У фонарей, озаренные, дремали извозчики. Улицы были пусты. Только с бульваров, где темнели купами деревья, со скамей слышался смех, сдержанный говорок. С окраин доносились томные собачьи голоса, и те устало замирали.

Малоруков пошел мимо дома, глянув на него как на чужой. Долго ходил по улицам, пока собор, дома, деревья не стали выступать в зачинающемся утре.

А когда засыпал, думал: «Так вот оно счастье какое! Как оно пришло? Почему? Почему именно мне такое огромное, а сколько с разбитым, больным сердцем?..» Да не додумал, уснул.

Раз зашел за ней, пошли гулять в сад городской. Она взяла его под руку и, доверчиво взглядывая в глаза, говорила:

— Мама умерла четыре года назад. Я кончала гимназию. Очень хотелось на медицинские, только не могла папу бросить. Надо ему растить детей, так трудно с ребятишками мужчине.

У него стеснило дыхание. Так захотелось сделать ей что-нибудь ласковое, проявить как-нибудь нежность и... и, может быть, приоткрыть уголок своего счастья перед другим. И сказал:

— У вас никто не бывает? Вам, наверное, скучно. Позвольте привести моего товарища — славный малый, веселый, остроумный. А то, я думаю, я вам надоел.

— Не ломайтесь, пожалуйста. Знаете, мне никого не надо. Впрочем, приведите. Я приглашу подруг, будем петь, устроим литературный вечер.

В следующую субботу он привел товарища.

— Ферзенко, — отрекомендовал его.

Собралась молодежь. Было весело, пели, читали, декламировали. У Ферзенко оказался славный баритон, которым он умело владел. Ферзенко действительно оказался остроумным, находчивым, с заразительной молодой беспечностью.

С Мили, оживленной и раскрасневшейся, Малоруков не сводил восхищенных глаз.

Провожая его, она пожала крепко руку, блеснув благодарно глазами:

— Спасибо, спасибо вам, милый! Как сегодня удачно и оживленно прошел вечер!

Малоруков был на седьмом небе, а через месяц, осунувшийся и с горькой чертой у губ, стоял у круглого столика, положив руку на альбом, стоял, высокий, строгий и сухой, только волнистые светлые волосы придавали ему юношеский вид.

Она беспокойно молчала, пощипывая мизинец. Молчание томительно тянулось.

— Ну, хорошо... Я знаю, я виновата... Я гадкая... Я вам столько... столько...

У нее задрожали губы и блеснули слезы в глазах. И вдруг блеснул гнев в них:

— За что вы меня мучаете?

И убежала.

Малоруков постоял.

«Вот и все».

И как не было логики в его любви, а на все молча и неопровержимо отвечала только своим видом прелестная головка в рамке кудрей, так не было логики ни в ее словах, ни в слезах, ни в гневе. Но и за слезами и за гневом блестело неподавимое счастье, которое дал ей другой.

Малоруков вышел и пошел по улице, опустив голову, а когда поднял ее, удивился: над головой стояло солнце, шептались деревья в садах и белели маленькие домики окраины, а с обрыва виднелся луг и на нем петлями блестела речка.

Тогда он повернулся и пошел назад домой, все время не в силах поднять голову, и думал. Мучительность была в том, что о чем бы он ни думал, всегда, как по кругу, приходил к одному и тому же: прелестное личико в раме кудрей, удивленно раскрытые, милые глазки, полуоткрытый маленький рот, и все это без слов, без усилия убедить его в чем-либо. И тогда, закрывая на минуту глаза и натыкаясь на прохожих, он шел и шел, а когда поднял голову, стояли над головой звезды, справа темнела роща, уходя за увал, слева белела стена кладбища; слабо млел церковный крест.

Малоруков присел у стены. Город внизу смутно блестел точно рассыпанными огнями. Неясный, смягченный, замирающий гул чудился оттуда. Малоруков почувствовал такую усталость, едва голова держалась — два раза прошел насквозь город. Но когда посидел и усталость стала проходить, снова из мглы, заслоняя и темную рощу, и неясно белевшую стену, проступало в рамке кудрей чуть бледное лицо.

Защищаясь, он с усмешкой смотрел и сказал:

— Таких, как она, тысячи.

А она молча смотрела на него:

— ...От курсов отказалась... чтоб детишек вырастить... папе трудно…

Тогда он вскочил и зашагал к городу, а кто-то над ухом: «одна... единственная...» Утром, когда он пришел в суд с портфелем и во фраке, его не узнали: острое, обтянутое лицо, ушедшие в глубину глаза.

— Что вы, батенька!.. Что вы это вздумали на арестантское положение? — смеясь, спрашивали товарищи, глядя на его угловатую, под нолевой номер остриженную голову.

— Что-с?

Он останавливал неподвижные глаза на спрашивавшем и смотрел не моргая, пока тот не отходил в смущении.

И по городу разнеслось: Малоруков сошел с ума — тихое помешательство. А он продолжал работать спокойно, методически, молчаливо. Бесконечно медленно тянулись часы и дни, а когда оглядывался время уносилось как мимо вагонного окна. Прошло лето, прошла зима, и снова по-весеннему лепетали распустившиеся, еще клейкие листья, влажно блестели после теплого дождя тротуары и крыши.

Малоруков, съедаемый только работой, глянул и как будто в первый раз увидел и перспективу улицы, по-весеннему синевато задымленную, и лепечущие клейкие листья, и дома, весело блестевшие стеклами. И вдруг встала нестерпимо острая, ни на минуту не потухающая мысль: все, что было, — сон, а настоящее! вот-вот начнется, радостное, яркое, полное жизни.

Он прислушивался ко всякому звонку, присматривался к лицам людей и с замиранием ждал каждый день почты. Все с изумлением встречали его — он был всегда лихорадочно оживлен. Почта не обманула. Как-то подали письмо, знакомый квадратный конверт, руки у него дрожали. Распечатал.


«Никифор Васильевич, пишу вам в первый раз за это время и последний. У меня все кончено. Бедный папочка! Ах, если б вы знали... Я все думаю, я проснусь, а этого ничего не было, все по-старому. Только не проснешься. Если бы вы сидели около меня и рассказывали бы сказочку, помните, как рассказывали детям тогда. Уезжаю. Не ищите меня, все равно уже никогда не увидимся. Навещайте папочку. Бедный! Прощайте!


Людмила Б.»


А внизу, косо с угла, неровным мелким почерком, как будто нацарапано:

«...а как бы я вас любила, как бы крепко обняла... не смею... прощайте!..»

Малоруков вскочил, трясясь как в лихорадке. «Милая! бедная! бедная! милая!..»

Назад Дальше