Малоруков судорожно схватил его за руку:
— Прапорщик третьей роты Ферзенко цел?
— Их не то убили, не то лежат раненые, аж под самыми ихними заграждениями.
Малоруков побелел. Потом, не говоря ни слова, пошел в окопы.
— Прапорщик Ферзенко цел?
— Не то убили, не то поранен, остался под проволокой у них.
— Я иду за ним.
Как офицеры и солдаты ни отговаривали, он молча, не отвечая на уговоры, выбрался из окопа и побежал через черное поле, изрытое ямками, с разбросанными всюду в неестественных позах серыми фигурами; некоторые шевелились, доносился стон.
Целый рой пуль засвистел около Малорукова. Одна зацепила фуражку, другая обожгла левую руку — пробило мякоть. От боли потерял сознание и упал. Когда очнулся, вынул пакет, зубами разорвал рукав и перетянул рану. Поднялся и побежал. Снова, певуче свистя, понеслись пули, взрывая перед ним черную землю, задевая лежащие трупы. Малоруков опять упал, долго лежал неподвижно, потом осторожно стал передвигаться. Было сыро и холодно; кругом стонали и мучились раненые, и все так же неподвижно лежали убитые, то раскинувшиеся, то с подвернутыми головами. Если делал заметное движение, пули снова начинали петь над ним.
Проходили часы, а он передвигался по вершкам. Ныла рука, и от сырости душил кашель.
Когда стало смеркаться, он и половину поля не одолел. Ночь пришла холодная, туманная, и в двух шагах ничего не было видно. То и дело бродили полосы ярко-фосфорического дымного света, и тогда выступали в уродливо скорченных позах убитые. Малоруков лежал неподвижно, а когда голубовато-дымчатая полоса скользила дальше по полю или, перекидываясь на другой конец, взметывалась к небу, он опять что есть силы бежал.
Вот и заграждения. Он их узнал по темневшим пятнам убитых, которые обвисли на проволоке. Было тихо, и никто не стонал. Невыносимо ломило руку, которая висела как плеть.
Малоруков ползал вдоль заграждений, прислушиваясь к дыханию, но никто не дышал, не было признака жизни. Ночь, все такая же холодная, туманная, протекла, и ее черноту от времени до времени бороздили дымные голубовато-фосфорические полосы света от прожекторов и опять тьма.
Как едва заметный шелест сухих листьев, донеслось:
— Пи-иить...
Малоруков замер и, затаив дыхание, слушал. Нет, это у него в мозгу — ему мучительно пить хотелось. Он перестал вслушиваться, и опять едва уловимый шелест:
— ...Пи-ить...
Тогда он пополз наверняка и нащупал лежащего человека. Он хрипло и слабо дышал и временами шелестел:
— Пи-ить...
И Малоруков, трясясь всем телом, знал, что это Ферзенко. Торопливо пробежал по нем пальцами: ноги лежали странно изогнувшись, — обе перебиты, и слабо теплела сочащаяся кровь.
Малоруков достал бинт зубами и правой рукой перетянул ему ноги повыше колена. Попробовал одной рукой поднять, не мог. Тогда взял раненого здоровой рукой за шиворот, как берет сука щенка, и поволок по земле, упираясь коленями. А тот, хрипло дыша, стоная, шелестел:
— Пи-ить...
Так он тащил его шаг за шагом, перетаскивая через мертвецов.
А когда на них легла полоса света, Малоруков, затаившись, увидел у своего лица оскаленные зубы и два огромных полных ужаса глаза.
— Ты... кто ты?! Ты — убийца...
Подобрали их под утро возле окопов санитары, подбиравшие уцелевших раненых. Ехали они в одном санитарном поезде, лежали в одном и том же госпитале, и одни и те же врачи отрезали одному ноги повыше колена, другому руку выше локтя.
Потом их эвакуировали к теплому морю — у обоих начался легочный процесс.
Они оба лежали на одной веранде рядом. Ферзенко говорит:
— Ну да, я знаю, ты ждешь только минуты... выпьешь из меня все, потом убьешь.
А Малоруков строго говорит:
— Молчи. Слышал, что доктор сказал? Два часа не разговаривать после еды.
Ферзенко покорно молчит, потом говорит:
— Не могу, я думаю о ней.
— Молчи!
А когда Малоруков спустился в парк пройтись, Ферзенко беспокойно начинает ворочаться в своей коляске и спрашивает сестру:
— Где же Никита?
ДВЕ СМЕРТИ
В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.
Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.
Девушка сказала:
— Я ничем не могу быть полезной революции. Я б хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой — я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже — никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.
Товарищ, с маузером за поясом, в замасленной кожанке, с провалившимся от бессонных ночей и чахотки лицом, неотступно всматриваясь в нее, сказал:
— Обманете нас, расстреляем. Вы понимаете? Откроют там, вас расстреляют. Обманете нас, расстреляем здесь!
— Знаю.
— Да вы взвесили все?
Она поправила платочек на голове.
— Вы дайте мне пропуск во все посты и документ, что я — офицерская дочь.
Ее попросили в отдельную комнату, к дверям приставили часового.
За окнами на площади опять посыпались выстрелы — налетел юнкерский броневик, пострелял, укатил.
— А черт ее знает... Справки навел, да что справки, — говорил с провалившимся чахоточным лицом товарищ, — конечно, может подвести. Ну, да дадим. Много она о нас не сумеет там рассказать. А попадется — пристукнем.
Ей выдали подложные документы, и она пошла на Арбат в Александровское училище, показывая на углах пропуск красноармейцам.
На Знаменке она красный пропуск спрятала. Ее окружили юнкера и отвели в училище в дежурную.
— Я хочу поработать сестрой. Мой отец убит в германскую войну, когда Самсонов отступал. А два брата на Дону в казачьих частях. Я тут с маленькой сестрой.
— Очень хорошо, прекрасно. Мы рады. В нашей тяжелой борьбе за великую Россию мы рады искренней помощи всякого благородного патриота. А вы — дочь офицера. Пожалуйте!
Ее провели в гостиную. Принесли чай.
А дежурный офицер говорил стоящему перед ним юнкеру:
— Вот что, Степанов, оденьтесь рабочим. Проберитесь на Покровку. Вот адрес. Узнайте подробно о девице, которая у нас сидит.
Степанов пошел, надел пальто с кровавой дырочкой на груди — только что сняли с убитого рабочего. Надел его штаны, рваные сапоги, шапку и в сумерки отправился на Покровку.
Там ему сказал какой-то рыжий лохматый гражданин, странно играя глазами:
— Да, живет во втором номере какая-то. С сестренкой маленькой. Буржуйка чертова.
— Где она сейчас?
— Да вот с утра нету. Арестовали, поди. Дочь штабс-капитана, это уж язва... А вам зачем она?
— Да тут ейная прислуга была из одной деревни с нами. Так повидать хотел. Прощевайте!
Ночью, вернувшись с постов, юнкера окружили сероглазую девушку живейшим вниманием. Достали пирожного, конфет. Один стал бойко играть на рояле; другой, склонив колено, смеясь, подал букет.
— Разнесем всю эту хамскую орду. Мы им хорошо насыпали. А завтра ночью ударим от Смоленского рынка так, только перья посыпятся.
Утром ее повели в лазарет на перевязки.
Когда проходили мимо белой стены, в глаза бросилось: у стены, в розовой ситцевой рубашке, с откинутой головой лежал рабочий — сапоги в грязи, подошвы протоптаны, над левым глазом темная дырочка.
— Шпион! — бросил юнкер, проходя и не взглянув. — Поймали.
Девушка целый день работала в лазарете, мягко и ловко, и раненые благодарно глядели в ее серые темно-запушенные глаза.
— Спасибо, сестрица.
На вторую ночь отпросилась домой.
— Да куда вы? Помилуйте, ведь опасно. Теперь за каждым углом караулят. Как из нашей зоны выйдете, сейчас вас схватят хамы, а то и подстрелят без разговору.
— Я им документы покажу, я — мирная. Я не могу. Там сестренка. Бог знает, что с ней. Душа изболелась...
— Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.
— Нет, нет, нет... — испуганно протянула руки, — я одна... я одна... Я ничего не боюсь.
Тот пристально посмотрел.
— Н-да... Ну, что ж! Идите.
«Розовая рубашка, над глазом темная дырка... голова откинута...»
Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы — ни черточки, ни намека, ни звука.
Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего — она одна на всем свете.
Не было страха. Только внутри все напрягалось.
В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек — и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой — ти-ти-ти-и... Ай, лопнет, не выдержит... И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки... И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и... И смутно различала свою темную фигуру.
Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и... И смутно различала свою темную фигуру.
И вдруг протянула руку — стена дома. Ужас разлился расслабляющей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое — сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:
— Так ведь это ж начало конца... Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач...
Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар... Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки — столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное мокрое железо... Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и... задрожала. Все шевелилось кругом — смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось, и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.
Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов — знает — затаились дозоры, не спускают с нее глаз. Она вся на виду; идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.
Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой — красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание. На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.
К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот — шепот, который покрывал собою все кругом.
Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами — исчез. Стояла громада мрака.
И в этой необъятности — молчание, и в молчании — затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании — ожидание. И девушке стало жутко.
Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось. И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.
— Куды?! Кто такая?
Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.
Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.
В ней лежал юнкерский пропуск.
Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив... На корявой ладони лежал юнкерский пропуск... кверху ногами...
«Уфф, т-ты... неграмотный!»
— На.
Она зажала проклятую бумажку.
— Куда идешь? — вдогонку ей.
— В штаб... в Совет.
— Переулками ступай, а то цокнут.
...В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.
— Ну, молодец, девка! Смотри только не сорвись...
В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет все подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита; они понесли урон.
Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.
Он подскочил к девушке:
— Вот... эта... потаскуха... продала...
Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:
— Вы... вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли... У меня... я не умею оружием, вот я вас убивала...
Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.
ТОЛЬКО УСНУТЬ
Три ночи и три дня я сидел, зажатый в углу вагона. Невозможно было спать, и теперь голова плохо держится на шее. Так бы и заснул сладко, ни о чем не думая, но надо добраться до гостиницы... Постель, чистое белье — никогда не думал, что это такое блаженство.
Поток людей подхватывает меня и выносит из вокзала. Все в голубоватом весеннем тумане: и уходящие улицы, и лошадиные морды, и торговки вдоль влажного тротуара.
Подхожу к извозчику:
— Знаешь, где Совет рабочих депутатов?
— Знаю.
— Сколько?
Он глядит в уходящую, по-весеннему задымленную улицу.
— Пятнадцать карбованцев...
Я плохо знаю харьковские улицы — сажусь.
Весенний голубоватый воздух, хлынувшее солнце, по-весеннему звучащие голоса, стук подков, гудки паровозов отогнали сон.
Совет — в громадном здании судебных установлений. Вхожу в дежурную. Эх, жалко — на старое похоже: накурено до одури, наплевано, окурки, шелуха от семечек. Сидят с винтовками. Какие-то люди дожидаются. Звонят по телефону.
— Что? Говорите яснее. Стреляют?.. Троих пошлю...
Трое с винтовками подымаются и уходят, и один, улыбаясь, говорит:
— Ноне шапку на мне прострелили.
Я смотрю им вслед:
«Вздор какой, тут не до чистоты — каждую секунду под смертью ходят. Придет время, будет чисто, уютно, культурно, и не надо будет бежать каждую минуту и стрелять в кого-то... и в тебя не будут стрелять...»
Обращаюсь к дежурному.
— Товарищ, мне нужно устроиться в гостинице на несколько дней. Не поможете ли мне? Гостиницы переполнены. У вас, вероятно, помещения на учете. Страшно устал.
— Пожалуйста.
Дежурный берет листок и пишет: «Отпустить номер», прикладывает советскую печать и подает.
— Вот, пожалуйста. В любой гостинице. Они у нас шелковые теперь, эти господа.
Я беру ордер. Наконец-то! Покосился на скамейку: разве присесть на минуточку и чуточку закрыть глаза. Подавляя искушение, беру саквояж и выхожу.
— Извозчик, до ближайшей гостиницы...
— Десять карбованцев.
— Много, голубчик. Говорят, тут близко.
— А овес почем?
Сажусь, заворачиваем за угол, останавливаемся.
— Эх, товарищ, как ты с меня взял.
— А овес почем?
Вхожу в гостиницу, протягиваю ордер...
— Пожалуйста, номер мне.
— Ага, от Совета — ну, это мы обязаны. Сейчас. Пожалуйте.
Я иду по длинному коридору, несколько раз сворачиваем. Натертые полы блестят.
Заведующий останавливается перед закрытой дверью.
— Вот этот номер вам можно. Тут старик, больной ногами, мы его сейчас выдворим... Антон, — обратился заведующий к проходившему официанту, — кликни извозчика, да вынеси вещи из этого номера, положишь на извозчика — номерок вот для господина нужен.
— Что вы делаете? Кто вас просит выбрасывать больного старика?.. Я вас прошу дать мне свободный номер.
Заведующий прижимает обе ладони к груди, подымает бороду, сладко закатывает глаза и с наслаждением, приятнейше улыбаясь, говорит:
— Нет ни одного свободного.
— Слушайте, может быть, какой-нибудь, хоть маленький, хоть темный, я страшно устал.
Заведующий засуетился.
— Ах, боже мой, да как же так... Да мы его сейчас... Послушайте, господин, отпирайте двери! — он стал стучать в двери. — Нужно номерок освободить. Антон, зови же извозчика!..
— Да что вы с ума сходите! Я за этим, что ль, пришел — стариков больных выкидывать!..
Он всплескивает руками.
— Да ведь от Совета...
— Что же, от Совета. Совет разве требует, чтоб выкидывали жильцов?
Я поворачиваюсь и ухожу и в последний момент вижу радостно торжествующую, злорадную усмешку.
— Извозчик, до ближайшей гостиницы.
— Семь карбованцев...
— Да ведь тут близко где-нибудь.
— А овес почем?
Мы переезжаем площадь и останавливаемся. Я вхожу и предъявляю ордер.
— Номер, пожалуйста.
Заведующий, с отвислыми собачьими баками, искоса одним глазом поглядывает в ордер и говорит мрачно:
— Пожалуйте.
Я иду за ним. У одной из дверей мы останавливаемся. Оттуда слышен детский плач. Заведующий стучит.
— Сударыня, позвольте войти.
— Что такое? — раздается болезненный, надтреснутый голос.
— Вам нужно очистить этот номер.
Я отступаю.
— Что вы городите! С больными детьми выбрасываете!..
— Давно живет. Ничего — устроится.
— Вы мне дайте хоть какой-нибудь номеришко, только свободный.