— Накануне? — схватился за это слово Калугин. — Накануне большую часть дня я провел на своей квартире в городе… Мне пришлось провести это время в хлопотах о жене, чтобы поместить ее в больницу. Вчера ей сделали операцию.
— Угу… так… Но ведь и до этого и после этого вы ведь по службе своей должны были видеть настроение матросов? — совершенно не обратив внимания на «жену», «больницу» и «операцию», повторил свой вопрос следователь.
Но это невнимание и к тому, что нуждалась в срочной операции Нюра, и к тому, что он столько беспокоился об этом, и к тому, что операцию Нюра перенесла, больно хлестнуло Калугина, и он ответил следователю резко:
— Что матросы исполняли свои обязанности, как всегда, это я видел, а что означает «настроение» их, этого я не понимаю!
— Будто не понимаете? — игриво сказал следователь. — А кажется, вполне и всем понятное слово!
— Настроение матросов! — повторил, точно думая вслух, Калугин и пожал плечами.
— А не роптали ли матросы на начальство по поводу того, что два наших тральщика взорвались на минах? — спросил и впился в него глазами Остроухов.
Калугин понял, что это был каверзный вопрос; что если он ответит: «Да, роптали», то сейчас же последует вопрос: «Кто именно роптал? Как их фамилии?» Поэтому он проговорил медленно:
— Сам я ропота никакого не слышал… Я только слыхал от одного из офицеров, что был какой-то ропот.
— От кого из офицеров вы слышали?
И так напряженно-внимательно поглядел следователь, что Калугин не задержался с ответом:
— Это говорил мне судовой механик Игнатьев.
Он знал, что Игнатьев погиб, однако оказалось, что это знал и следователь, потому что тут же спросил:
— Еще от кого вы это слышали?
Калугину очень хотелось сказать, что о ропоте матросов было известно всем офицерам и доложено даже самому командующему флотом, бывшему тогда на «Марии», но он воздержался. Он сказал только:
— Был об этом общий разговор в кают-компании, но при этом фамилии каких-нибудь матросов отдельно никто не называл… Говорилось общими фразами: «Матросы беспокойны»… «Матросы что-то галдят»… Но какие именно матросы и что именно галдят, об этом я ничего определенного не слышал.
— Плохой вы, значит, службист! — презрительным тоном сказал следователь.
— На это не обижаюсь, — согласился тут же Калугин. — Я ведь офицер военного времени, да и произведен не так давно.
— Вы — студент?
— Окончил Лесной институт… Был помощником лесничего.
— Так-с!.. А к какой политической партии вы принадлежите? — в упор глядя, спросил Остроухов и взял поудобнее ручку, чтобы записать ответ.
— Ни к какой, — спокойно уже теперь ответил Калугин. — Я ведь сказал вам, что был помощником лесничего, а какая же может быть политическая деятельность в лесах?
— Нет, все-таки отчего же?.. Странно даже в наше время быть диким! Например, партия социал-демократов, так называемых меньшевиков, вполне легальная партия… Даже и большевики ведь имели же своих представителей в Государственной думе… И трудовики тоже… Что же тут такого? Это вполне естественно быть в той или иной партии… Вы эсер?
— В институте я занимался только своим институтским курсом, — тщательно выбирая слова, ответил Калугин, — а для партийной деятельности я и времени выкроить бы не мог.
— Что же так? Или вы были, как бы сказать, не очень блестящих способностей, или, напротив, хотели блестяще окончить институт? — с нескрываемой иронией предложил вопрос следователь.
— Я и окончил институт блестяще, как вы выразились: в числе первых. Поэтому и получил место в Петроградском лесничестве, а не где-нибудь в местах отдаленных.
— Угу… так… О вас хорошо отзываются матросы, — почему? — вдруг спросил Остроухов, когда записал его ответ.
— Хорошо? — переспросил Калугин. — Признаться сказать, я этого не слышал… Хотя, если бы отзывались плохо, то не понял бы, по какой причине.
— Так отзываться, как о вас, матросы могут не о своих начальствующих лицах, а о равных себе… по своим убеждениям… гм, да… по своему отношению к службе…
— Вот как! — удивился Калугин, думая в то же время, что это уже следователь просто сочиняет, но Остроухов спросил вдруг:
— Вы часто разговаривали с матросами… О чем? Прошу показать.
Только после этого вопроса, заданного с нарочито-жандармской строгой ноткой в голосе, Калугин понял, что он подозревается не в чем ином, как только в сговоре с матросами взорвать «Марию».
Он покраснел, как от публичного оскорбления, но в то же время внутренним чутьем постигал, что должен оставаться спокойным, и с видом недоуменья ответил:
— Говорить о чем-нибудь с матросами морским уставом офицерам не воспрещается, господин следователь!.. Если, например, матрос просит совета о чем-нибудь своем, домашнем, — ведь они большей частью крестьяне, — то почему же ему этого совета не дать?.. Вы можете меня еще спросить, почему я не ругал матросов последними словами, но я, признаться, не видал никогда в этом надобности, да и нет их совсем, этих слов, в моем лексиконе… А по-человечески относиться к матросу завещал офицерам не кто другой, как Нахимов… А какая же в Севастополе лучшая улица, если не Нахимовская, и где же стоит памятник Нахимову, если не на ней?
— О Нахимове вы говорите лишнее, — сухо отозвался следователь. — Речь идет не о нем, а только о вас лично… В своих показаниях вы решили запираться, но-о…
И Остроухов повел указательным пальцем около своего красного носа, как бы договаривая этим: «Нас не надуешь!»
— То есть как это запираться? В чем запираться? — И вновь покраснел Калугин и хотел было уже крикнуть: «Вы что же это? Меня, что ли, подозреваете в гибели „Марии?“» — но почему-то повел в это время глазами в сторону матроса-писаря, у которого был явно сочувствующий ему вид, и удержался.
Следователь тоже, по-видимому, понял, что зашел несколько далеко, и сказал неопределенно, хотя по голосу и твердо:
— Да ведь вот вы не желаете показать, о чем именно вы имели обыкновение говорить с матросами!
— Нет, я вам сказал, о чем приходилось говорить, и прошу это мое показание записать, — насколько мог спокойнее ответил Калугин. — И проверить это вы можете: обратитесь для этого к матросам.
— Да, конечно!.. И особенно ценные для вашей реабилитации показания могут дать те люди, которые утонули, как механик Игнатьев! — явно издевательски заметил Остроухов.
— Я вас прошу, господин следователь, меня не оскорблять! — не повышая голоса, но чувствуя, что теперь уже не краснеет, а бледнеет, медленно проговорил Калугин, и, по-видимому, это подействовало на Остроухова.
Он снова снял пенсне, снова протер его замшей, потом добавил уже молча несколько строк к тому, что записывал, и сказал вполне отчужденно:
— Прошу прочитать и подписать.
Калугин взял у него бумагу, в которой хотя и коротко, но без прибавок было изложено то, что касалось его отношений к матросам, то есть, что он никогда не ругал их и говорил с ними о их домашних делах во внеслужебное время.
— Я дал еще показание, что ни в какой партии не состою и политикой не занимаюсь, — сказал Калугин, возвращая листок.
— Разве я этого не записал?.. Ну что ж, хорошо, добавим, — отозвался на его слова следователь с беспечным уже теперь видом и действительно тут же добавил.
Калугин просмотрел еще раз все сначала и подписал.
— Надеюсь, что теперь я свободен? — спросил он, подымаясь со стула.
— Да-а, — протянул следователь, — пока не явится необходимость вызвать вас снова.
Калугин тут же вышел из камеры, позаботившись только о том, чтобы как-нибудь нечаянно не кивнуть ему головой на прощанье.
Глава тринадцатая
В общем приподнятом состоянии вернулся к себе Калугин. Ему сказали, что без него были у него художник с женой и просили передать, что зайдут попозже, чтобы вместе ехать в больницу.
Хозяйка квартиры, болезненная, но соблюдавшая важный тон вдова полковника, получавшая пенсию, старуха с волосами седыми, но завитыми в букли весьма прихотливого вида, зашла даже к нему и как раз в то время, когда он хотел расположиться на диване, отдохнуть от следователя.
Она была обеспокоена: шутка ли, к следователю вызывается ее жилец! Не он ли взорвал «Императрицу Марию»? Подслеповатые глаза ее старались проникнуть в самую глубину души таинственного и, пожалуй, даже очень опасного человека, каким стал теперь для нее прапорщик флота Калугин.
Калугин чувствовал это, да и нельзя было не почувствовать: хозяйка уселась близко к нему, окружила его облаком каких-то сильных, хотя и не особенно приятных духов, вытянула из кружев желтую, сморщенную, жилистую шею, обратилась вся в такое внимание, что забыла даже стеретъ излишек пудры с пористого, как будто даже и неживого лица.
— И о чем же он вас допрашивал, Михаил Петрович? — любопытствовала она.
— Да ведь событие, разумеется, чрезвычайной важности: погиб в своей собственной бухте дредноут! — объяснил Калугин. — Тут не одного, а двадцать следователей назначишь, чтобы выяснить, почему погиб… Всем нам, оставшимся случайно в живых, очень хочется это узнать.
— А разве так уж никто и не знает? — И старуха даже попыталась подмигнуть, что почти развеселило Калугина.
— В том-то и дело, что история эта не так проста, — сказал он. — А наш командир Кузнецов высказывал даже мнение, не виноват ли в этом взрыве разложившийся бездымный порох.
— Во-от как!.. Разло-жившийся?.. От чего же он мог разложиться? — явно не поверила хозяйка.
— От химических процессов, конечно.
— И что же следователь?.. Он тоже так думает?
— Следователь должен собрать все показания, на то он и следователь… Один из допрошенных говорит свое, другой свое… догадки его, я думаю, мало интересуют, — выводы он сделает сам, но для этих выводов нужно ему, чтобы кто-нибудь и что-нибудь знал о причине взрывов, а знать никто из нас, офицеров, ничего не знает.
— А из матросов? — очень вскинуто спросила хозяйка, облизнув сухую нижнюю губу.
— Полагаю, что после нас, офицеров, будут допрошены и матросы, — ответил Калугин. — Да и как же может быть иначе? Ведь мы-то спали в своих каютах, а матросы были уж подняты на ноги горнистами… Кроме того, многие из них не спали и ночью отбывали вахту… Может быть, кто-нибудь из них остался в живых. Вот их-то показания и будут для следователя иметь важность, а наши что? Так только, как говорится, для проформы.
Убедил или нет хозяйку свою Калугин, но она ушла, как бы спохватившись, что затрудняет его своим разговором, а она, как сама больная, вполне понимает его, тоже теперь больного.
Отворив окно, чтобы проветрить комнату после ее ухода, Калугин пытался представить, как он встретится с Нюрой, не испугает ли ее своими бинтами, всем своим новым обличьем, не повредит ли ей он, не способный ее обрадовать?.. И ведь придется же ей объяснять, что с ним произошло, а ему опротивели уж подобные объяснения: особенно это чувствовал он теперь, после допроса следователя.
Приткнувшись к спинке дивана, он пробовал закрывать глаза, чтобы хоть немного забыться, пока придут Сыромолотовы, и в этих попытках забыться, ни о чем не думать, прошло около часа. Но вот из-за неплотно притворенной хозяйкой двери он расслышал, что кто-то спрашивает его по фамилии и чину, как не мог бы спрашивать Алексей Фомич. Он поднялся с дивана, сам отворил дверь и увидел того самого младшего врача с «Екатерины», который делал ему перевязку.
Он вспомнил, как командир «Екатерины» говорил в лазарете, что списывает его на несколько дней на берег для медицинской помощи всем пострадавшим на «Марии», и понял, что он явился переменить ему повязку, поэтому встретил его, улыбаясь приветливо.
Однако врач, фамилия которого, он помнил, была Ерохин, имел какой-то оторопелый, но вместе с тем и изнутри сияющий вид, как будто принес ему захватывающую новость.
Первое, что он сказал, переступив порог комнаты и почему-то сам, притом плотно, притворив дверь, было:
— Ну знаете ли, у вас и мат-ро-сы!..
Сказано это было вполголоса, но с таким выражением, что Калугин тотчас же повел его, взяв за руку, не только в глубь своей гостиной, а даже за занавеску, в спальню, где было достаточно места, чтобы усесться для разговора весьма существенного и, по-видимому, некороткого.
— Что такое наши матросы?.. Где вы их видели?.. На «Екатерине»? — спросил он вполголоса.
— Да в том-то и дело, что они уже здесь, в экипажных казармах, а вы разве не знали? — удивился Ерохин.
— Откуда же я мог узнать?.. Я только что был у следователя.
— Ах, вот как! Вызывали уж!.. Завертелась, значит, машинка! И что же там вас, как?
— Что же там мог я показать, когда я ровно ничего не знаю?.. Так и записано… А у матросов что?
Ерохин махнул рукой.
Та какая-то, преувеличенная даже, жизнерадостность, какую наблюдал на его белом, северном, нисколько не загоревшем за лето лице Калугин в лазарете на «Екатерине», теперь не то чтобы померкла, но она преобразилась в большую осмысленность. Энергия лица осталась та же, но она как-то сжалась, сосредоточилась, потеряла юношескую раскидистость.
— Я попал туда, в казармы, как курица во щи, — начал он, — во исполнение приказов своего начальства иметь наблюдение за потерпевшими на «Марии», медицинское, конечно, а не полицейское, а наткнулся не только на полицейское, а даже и на жандармское! Вот и представьте мое положение эскулапа у тех, которым никакой медицинской помощи даже и не полагается!
— Во-от ка-ак! — изумился Калугин.
— Очень густо замешано, — подтвердил врач. — Только каперанг Гистецкий сумел так замесить… И не знаю, не могу догадаться, кто и как будет размешивать!
Ерохин остановился тут и выразительно поглядел в сторону двери.
— Ничего, продолжайте, — сказал Калугин и сделал успокоительный знак рукой: дескать, некому там подслушивать.
— Представьте, выкопал откуда-то не то чтобы, скажем, соборного протопопа, а целого архиерея викарного, — продолжал Ерохин с воодушевлением. — Должно быть, здешней епархии, — откуда же больше? Вида не очень постного: на черной камилавке белый вышитый крест, а наперсный крест золотой, на георгиевской ленте: воевал, значит! Умеет обращаться с нижними чинами, — вот почему и вызвался назидать матросов… А я, как услышал, что матросов ваших доставили в экипажные казармы, — дай, думаю, пойду выполнять свои обязанности… Взял вот эту сумку свою, — туда… А там, — можете вообразить, — полицейские у входа и на дворе тоже: пришлось мне свою бумажку показывать, — не сразу пропустили. И, действительно, вхожу, а там уж Гистецкий и с ним человека четыре из его штаба и этот самый викарий… Я к Гистецкому с рапортом, зачем явился, а он мне рычит: «Не время!..» Однако не выгнал, вот почему я там остался.
— Выходит, повезло вам, — заметил Калугин.
— Повезло!.. Удостоился видеть извержение Везувия! — Ерохин еще больше оживился, вздернул узкие плечи почти до ушей и схватил себя за подбородок. — Я, конечно, в сторонке держался: чуть только увидел сановного монаха, сразу понял: добра не жди!.. Увещевать приглашен, — что еще о нем можно было подумать!.. Вот слышу, кричит Гистецкий в дверь напротив: «Скоро там?» Эге, думаю, там, значит, они и есть, матросы с «Марии». Смотрю, выходит мичман в форме дежурного, к Гистецкому: «Построились, господин каперанг!» Гистецкий викарию: «Пойдемте, ваше преосвященство» — и пошли в дверь, а за ними и другие… Мне бы не идти, да ведь неизвестно было, идти или нет. Раз не выгнали, значит, надо идти, так я решил. Вхожу за другими, сзади всех, со своей сумкой, и вижу: как они были у нас на «Екатерине», так и здесь стоят: лазарет, а не строй!.. А мичман, — мальчишка еще совсем, — командует: «Смирна-а, — равнение налево!» Матросы и повернули головы налево, а это вышло не в сторону дверей, а совсем в другую!.. Тут же, конечно, поправился бедный: «Головы напра-во!» — но… пропал эффект! Матросы прыснули, — смешливый оказался народ… Посмотрел на мичмана зверем Гистецкий и матросам сквозь зубы: «Здорово!» И что же вы думаете? Те ни звука!.. Сделали вид, что не расслышали… Скандал!.. Не ответили на приветствие высшего начальства!.. Смотрю на Гистецкого, что он сделает, а он — туча тучей, но сдержался и этому викарию или кто он там такой: «Ваше преосвященство, скажите им слово, а мы пока выйдем…» Какое именно, об этом, конечно, условились, я думаю. Опять я в хвосте всех. Вышли все туда же, где и раньше стояли, и слово началось… Доносилось это слово до меня слабо, но суть его была в том, что матросы потеряли веру в бога, и какие совсем ее потеряли, те погибли, а в ком вера еще не погасла, те, стало быть, спасены от смерти… Совершили большой, очень большой грех, но чистосердечным раскаянием в этом грехе могут еще спасти свои души. «Помните, говорит, как в церкви поется: „Студными бо окалях душу грехми… но надеяйся на милость благо-утро-бия твоего…“» Вот тут и ахнул кто-то из матросов: «Эй! Ваше благоутробие! Заткнись!» А потом и пошло! Крики: «Вон!..» Свист в четыре пальца, — содом и гомор-ра!.. Викарий, конечно, вылетел за дверь, как бомба, а туда ворвался Гистецкий… И тут уж проповедь началась совсем с другого конца. Такая ругань пошла, хоть топор вешай! И «скоты», и «сволочь», и «сукины дети», и «мерзавцы», и так далее, в восходящем порядке… И, конечно, команда: «Кто кричал и свистел, пять шагов вперед, шагом марш!» Все ваши матросы стоят и молчат, и никто, конечно, не вышел… Что тут бы-ыло!.. И ведь это как раз после душеспасительного слова высокого духовного лица, которое тут же стоит, — ведь оно не уехало: оно возмездия жаждет за оскорбление его сана!