Тэсс из рода дЭрбервиллей - Томас Гарди 12 стр.


Их болтовня, смех, добродушные намеки, а главное — мимолетные вспышки зависти подействовали и на Тэсс; к концу вечера, заразившись их возбуждением, она поч ти развеселилась. Мраморная суровость сбежала с лица, к ней вернулась прежняя легкость движений, и она была красива, как никогда.

Иногда, не задумываясь, она отвечала тоном превосходства на их вопросы, словно признавая, что опыту ее действительно можно позавидовать. Но так мало была она, говоря словами Роберта Саута, «влюблена в собственную гибель», что иллюзия оказалась мимолетной, как молния, — вновь вступил в свои права холодный рассудок, издевающийся над минутной слабостью; ужаснувшись суетной своей гордости, она вновь замкнулась в своем безразличии.

А уныние на рассвете следующего дня… Вот миновал о воскресенье, и настал понедельник, — и не было больше праздничного наряда, ушли смеющиеся гости, и проснулась она одна на своей старой кровати, а вокруг слышалось ровное дыхание невинных малюток. Миновало волнение, вызванное ее возвращением, угас интерес к нему, и она увидела перед собой длинную каменистую дорогу, по которой должна была идти, не находя ни помощи, ни сочувствия. Ее охватило черное отчаяние, и она готова была укрыться в могиле.

Прошло несколько недель, и Тэсс ожила настолько, что решилась показаться на людях, — и воскресным утром отправилась в церковь. Она любила слушать пение — каким бы оно ни было, — любила старые псалмы, любила петь вместе с хором утренний гимн. Эта врожденная любовь к мелодии, унаследованная от распевающей баллады матери, приводила к тому, что даже самая незатейливая музыка имела могучую власть над ее сердцем.

По некоторым причинам, желая избежать излишнего внимания односельчан, а также любезностей молодых парней, она вышла из дому еще до колокольного звона и заняла место на задней скамье под навесом галерей, куда заглядывали только старики да старухи и где среди церковной утвари и всякого хлама стояли прислоненные к стене похоронные носилки.

Прихожане входили по двое и по трое, усаживались перед ней рядами, на три четверти минуты склоняли голову, словно молясь, хотя в действительности не молились, потом, выпрямившись, принимались оглядываться по сторонам. Когда началось пение, случайно был выбран один из ее любимых гимнов — старинный лэнгдоновский напев на два голоса — впрочем, она не знала, как он называется, хотя и очень хотела бы узнать. Она думала, не облекая свои мысли в слова, о том, как необычайна и божественна власть композитора, который из своей могилы может взволновать чувствами, им одним впервые пережитыми, девушку, подобную ей, — девушку, которая никогда не слышала его имени и никогда не узнает, каким человеком он был.

Люди, оглядывавшиеся вначале, смотрели по сторонам и теперь, во время службы, и, наконец заметив ее, стали перешептываться. Она поняла, о чем они шепчутся, сердце у нее заныло, и она почувствовала, что дорога в церковь для нее закрыта.

Теперь она почти не выходила из спальни. Эта комната, которую Тэсс разделяла с детьми, была теперь ее главным прибежищем. Здесь, под несколькими квадратными ярдами соломенной крыши, следила она за ветром, снегопадами и дождями, великолепными солнечными закатами и луной в период полнолуния. Она скрывалась так старательно, что в конце концов почти все решили, что она уехала.

В эту пору своей жизни Тэсс гуляла только после заката; уйдя в лес, она меньше ощущала свое одиночество. Она умела угадывать тот сумеречный час, когда свет и тьма столь гармонично уравновешены, что напряжение дня растворяется в предчувствии ночи и человек испытывает чувство полной духовной свободы. И тогда-то тяжесть существования уменьшается до ничтожных размеров. Она не боялась теней; казалось, единственной ее мечтой было избегать людей — или, вернее, той холодной накипи, именуемой обществом, которая, столь грозная в массе, не страшна и даже достойна жалости в лице отдельных своих представителей.

Среди этих уединенных холмов и долин ее тихая скользящая походка гармонировала с окружающей природой. Ее гибкая фигура становилась неотъемлемой частью пейзажа. Иногда причудливая фантазия Тэсс одушевляла стихийные явления, и они как бы входили в ее жизнь; вернее — они действительно в нее входили, ибо мир есть лишь психологический феномен, и явления были таковы, какими казались. Полуночные вздохи и порывы зимнего ветра, стонущего среди ветвей, усыпанных тепло укутанными почками, звучали горькой укоризной. Дождливый день говорил о неисцелимой скорби, вызванной ее слабостью, — о скорби, охватившей душу какого-то неведомого высшего существа, которое она уже не могла назвать богом своих детских дней и не могла постигнуть как нечто иное.

Но этот мир, возникший из разрозненных и условных представлений, населенный враждебными ей призраками и голосами, был мрачным и ошибочным порождением фантазии Тэсс, скопищем химер, терзающих ее ложными страхами. Не она, а они дисгармонировали с реальным миром. Глядя на птиц, спящих в кустах, следя за кроликами, прыгающими на залитой лунным светом поляне, или стоя под деревом, на ветвях которого дремлют фазаны, она смотрела на себя как на олицетворение Вины, вторгшейся в царство Невинности. Но она усматривала антагонизм там, где его на самом деле не было. Чувствовавшая себя враждебной пришелицей была гармоничной частью природы. Ее заставили нарушить искусственный закон общества, но этот закон был неведом тому миру, чуждой которому она себя вообразила.

XIV

Туманный восход августовского солнца. Густые ночные парь! под ударами теплых лучей рассеивались и отдельными хлопьями забивались в ложбинки и рощицы, ожидая той минуты, когда будут обращены в ничто.

В тумане солнце имело странный вид существа мыслящего, одухотворенного и для адекватного своего выражения требовало местоимения мужского рода. И вид этот — в особенности при абсолютном безлюдье вокруг — сразу объяснял происхождение древнего культа солнца. Казалось, никогда еще не существовало под небом более разумной религии. Светило было златокудрым богоподобным существом с лучистым ликом и кроткими глазами, с юным пылом взирающим на землю, которая до краев была переполнена любовью к нему.

Немного позднее свет его проник сквозь щели ставней в дом, отбрасывая полосы, подобные докрасна раскаленной кочерге, на буфеты, комоды и другую мебель, и разбудил тех жнецов, которые еще не вставали.

Все было румяно в то утро, но ярче всего разрумянились две широкие деревянные выкрашенные лопасти, которые поднимались у края желтой нивы, примыкающей к деревне Марлот. Эти две лопасти и две другие, нижние, образовывали вращающийся мальтийский крест жнейки, которую накануне вечером привезли на поле, чтобы все было готово к сегодняшнему дню. В солнечном свете цвет краски, покрывающей их, стал гуще, словно их окунули в жидкий огонь.

Поле было уже «открыто», то есть по всей его окружности узкая полоска пшеницы была сжата серпами, чтобы проложить путь для лошадей и машины.

Две группы — одна состояла из мужчин и подростков, другая из женщин — появились на дороге в тот час, когда тень, отбрасываемая живой изгородью с воеточной стороны, коснулась кустов с западной стороны, так что головы идущих озарялись восходящим солнцем, а ноги были окутаны предрассветными тенями. Люди свернули с дороги на поле, пройдя между двумя каменными столбами ближайших ворот.

Вскоре послышалось стрекотанье, напоминающее любовную песенку кузнечика. Это заработала жнейка, и за изгородью показалось длинное вибрирующее тело машины, которую тащили три лошади. На одной из них ехал погонщик, а другой работник управлял жнейкой. Жнейка проехала вдоль края поля, медленно вращая лопастями, и скрылась за гребнем холма; через минуту она выехала с другой стороны поля, двигаясь тем же ровным ходом; над жнивьем сверкнула медная звезда на лбу передней лошади, затем показались яркие лопасти и, наконец, вся машина.

Узкая полоса жнивья, охватывающая поле после каждого объезда, становилась шире и шире, и, по мере того как проходили утренние часы, площадь, где еще не сжата была пшеница, все уменьшалась. Кролики, зайцы, змеи, крысы, мыши отступали дальше в хлеба, словно в крепость, не подозревая, сколь эфемерно их убежище и какая судьба ждет их к концу дня, когда до ужаса маленьким будет оставленный им уголок и они собьются в кучу — друзья и враги; а потом ляжет под зубцами неумолимой жнейки пшеница, еще покрывающая последние несколько ярдов, и жнецы перебьют всех зверьков палками и камнями.

Пшеница ложилась позади жнейки маленькими кучками, и каждой кучки было достаточно, чтобы связать из нее сноп; этим и занимались энергичные вязальщики, шедшие сзади, — главным образом женщины, хотя среди них были и мужчины в ситцевых рубахах и штанах, стянутых кожаным ремнем, так что можно было свободно обойтись без двух задних пуговиц, которые при каждом движении вязальщика поблескивали в солнечных лучах, словно два глаза, на пояснице.

Пшеница ложилась позади жнейки маленькими кучками, и каждой кучки было достаточно, чтобы связать из нее сноп; этим и занимались энергичные вязальщики, шедшие сзади, — главным образом женщины, хотя среди них были и мужчины в ситцевых рубахах и штанах, стянутых кожаным ремнем, так что можно было свободно обойтись без двух задних пуговиц, которые при каждом движении вязальщика поблескивали в солнечных лучах, словно два глаза, на пояснице.

Но значительно интереснее в этой компании вязальщиков были представительницы другого пола, ибо женщина приобретает особое очарование, когда становится неотъемлемой частью природы, а не является, как в обычное время, лишь случайным предметом на ее фоне. Работник на поле остается индивидом; работница есть неотъемлемая часть поля, — каким-то образом она теряет грани своей личности, впитывает в себя окружающее и с ним ассимилируется.

Женщины — вернее, девушки, ибо почти все они были молоды, — надели чепцы с длинными развевающимися оборками, защищающими от солнца, и перчатки, чтобы жнивье не изранило им рук. Одна была в бледно-розовой кофте, другая в кремовом платье с узкими рукавами, третья в юбке, красной, как лопасти жнейки. Женщины постарше надели коричневые грубые «робы», или халаты, — привычный и наиболее удобный костюм для работницы, от которого отказывались молодые. В это утро взгляд невольно возвращается к девушке в розовой ситцевой кофте, так как фигура у нее более гибкая и изящная, чем у других. Но она так низко надвинула на глаза чепец, что, когда она вяжет снопы, оборки скрывают даже щеки, хотя о цвете ее лица можно догадаться по темно-каштановой пряди волос, выбившейся из-под чепчика. Быть может, она обращает на себя внимание отчасти потому, что совсем к этому не стремится, а другие женщины частенько посматривают по сторонам.

Работает она монотонно, как часовой механизм; из последнего связанного снопа выдергивает пучок колосьев и приглаживает их ладонью левой руки, чтобы верхушки торчали на одном уровне, потом, низко наклонившись, идет вперед, обеими руками подбирая пшеницу и прижимая ее к коленям; левую руку в перчатке она подсовывает под сноп, пока не коснется правой, сжимая пшеницу в объятиях, словно возлюбленного, затем соединяет концы выдернутого пучка колосьев и, придавливая коленями сноп, связывает его, время от времени оправляя юбку, которую приподнимает ветер. Полоска голой руки видна между кожаной перчаткой и рукавом платья, а к концу дня женская нежная кожа будет исцарапана и начнет кровоточить.

Иногда она распрямляется, чтобы отдохнуть, потуже завязать передник и поправить сбившийся чепец. И тогда видно ее лицо — овальное лицо красивой молодой женщины, глубокие темные глаза и длинные тяжелые косы, которые словно цепляются умоляюще за все, чего коснутся. Щеки у нее бледнее, зубы ровнее, а красные губы тоньше, чем у большинства деревенских девушек.

Это Тэсс Дарбейфилд, или д’Эрбервилль, слегка изменившаяся — та же, да не та; в эту пору своей жизни она чувствует себя здесь чужой, пришлой, хотя живет не на чужой стороне. После долгого затворничества она наконец приняла на этой неделе решение заняться полевыми работами в родной деревне, ибо для земледельцев настала самая горячая пора года, и, что бы ни делала Тэсс по дому, ее труд не вознаграждался бы так, как уборка хлеба в поле.

Движения других женщин мало чем отличались от движений Тэсс, и вся группа двигалась, словно танцоры в кадрили, переходя от снопа к снопу; каждая женщина прислоняла свой сноп к другим, пока не образовывалась копна из десяти-двенадцати снопов.

Они поели, и работа продолжалась. Часам к одиннадцати можно было заметить, что время от времени Тэсс печально посматривает на вершину холма, хотя и не перестает вязать снопы. В одиннадцать часов из-за холма, на котором пшеница была уже сжата, показались головки детей в возрасте от шести до четырнадцати лет.

Лицо Тэсс слегка зарумянилось, но она не прервала работы.

Старшая в группе ребят девочка в сложенной углом шали, которая волочилась по жнивью, несла на руках что-то, напоминающее с первого взгляда куклу, — это был ребенок в длинной рубашонке; другая девочка принесла завтрак. Жнецы прервали работу, взяли принесенную еду и расположились вокруг копны. Они принялись за завтрак, и мужчины, передавая друг другу кружку, щедро наливали эль из каменного кувшина.

Одной из последних, прервавших работу, была Тэсс Дарбейфилд. Она присела у копны, слегка отвернувшись от своих товарок. Когда она уселась, работник в кроличьей шапке и с красным платком за поясом протянул ей через копну кружку эля. Но она отказалась. Разложив завтрак, она подозвала рослую девочку, свою сестру, и взяла у нее ребенка; та рада была освободиться от ноши и, перейдя к соседней копне, стала играть с другими детьми. Покраснев еще сильнее, Тэсс украдкой и в то же время с достоинством расстегнула кофту и начала кормить младенца грудью.

Мужчины, сидевшие поблизости, вежливо отвернулись; кое-кто закурил, один рассеянно и любовно поглаживал кувшин, который был осушен до последней капли. Все женщины, кроме Тэсс, принялись оживленно болтать, время от времени приглаживая скрученные узлом волосы.

Когда младенец оставил грудь, молодая мать посадила его себе на колени и, глядя вдаль, начала его укачивать с мрачным равнодушием, которое граничило с неприязнью. Потом вдруг стала осыпать его поцелуями и словно не могла насытиться, а ребенок расплакался, испуганный этим неистовым порывом, в котором страсть смешивалась с ненавистью.

— Как бы она там ни притворялась, а все-таки ребенка она любит, хотя и говорит, что лучше бы им обоим лежать на кладбище, — заметила женщина в красной юбке.

— Скоро она перестанет это твердить, — отозвалась другая, в коричневой юбке. — Господи, и к чему только не привыкаешь со временем!

— А не по доброй воле пошла она на это. В прошлом году как-то ночью в Заповеднике слыхали рыдания, и кое-кому пришлось бы плохо, если бы подоспели люди.

— Ну, по доброй или не по доброй, а все равно жалость, да и только, что случилось это с ней, а не с кем другим. Ну, да так уж всегда бывает с самыми красивыми. Вот дурнушки — те могут ничего не бояться. Верно, Дженни? — Говорившая повернулась к одной из женщин, которая, несомненно, подходила под такое определение.

Жалость — это было подходящее слово; даже враг и тот почувствовал бы сострадание, глядя на сидевшую здесь Тэсс, чей рот напоминал цветок, а большие нежные глаза были не черными и не голубыми, не серыми и не фиалковыми, но, пожалуй, сочетающими все эти цвета и сотни других, которые можно было увидеть, всматриваясь в радужную оболочку, где вокруг бездонного зрачка ложились один на другой различные цвета и оттенки, — Тэсс, женщину почти безупречную, если не считать слегка неуравновешенного характера, унаследованного от предков.

Решение, неожиданное для самой Тэсс, впервые за много месяцев привело ее на поля. Сначала она терзала и томила свое трепещущее сердце всеми муками сожаления, какие только может придумать одинокое и неопытное существо, затем здравый смысл подсказал ей выход: она почувствовала, что поступит хорошо, если снова будет полезной, снова вкусит прелесть независимости, чего бы это ни стоило. Прошлое есть прошлое; каково бы оно ни было, его больше нет. Каковы бы ни были последствия, время над ними сомкнется, — пройдут года, и наступит день, когда для всех они исчезнут навсегда, а она сама будет погребена и забыта. Меж тем деревья были так же зелены, как и раньше, так же пели птицы и так же ярко светило солнце. Знакомый пейзаж не омрачился ее скорбью, не заразился ее болью.

Ей следовало понять одно: мысль, заставившая ее так низко склонить голову, — мысль о всеобщем жгучем интересе к ее положению основана была на иллюзии. Никому не было дела до ее жизни, до ее переживаний, ее страстей, ее мироощущения, кроме нее самой.

Для всех остальных людей Тэсс была лишь мимолетной мыслью. Даже ее друзья думали о ней лишь мельком, хотя и часто. Если бы она горевала всю жизнь, для них это означало бы только: «А, она сама делает себя несчастной». Если бы старалась она быть веселой, отогнать все заботы, радоваться дневному свету, цветам, ребенку — для них все это воплотилось бы в короткой фразе: «Она держится молодцом». Одна, на необитаемом острове, сокрушалась бы она о том, что с ней случилось? Не очень. Если бы она только что вышла из рук творца и увидела себя безмужней женой, ничего не ведающей о жизни и являющейся лишь матерью безыменного ребенка, могло ли бы такое положение довести ее до отчаяния? Нет, она приняла бы его спокойно и нашла бы в нем радость. Скорбь не родилась из глубины ее существа, а порождена была социальными условностями.

Как бы ни рассуждала Тэсс, что-то побудило ее одеться опрятно, как одевалась она раньше, и выйти на полевые работы, так как на рабочие руки был теперь большой спрос. Вот почему она держала себя с достоинством и спокойно смотрела людям в глаза, даже когда прижимала к груди ребенка.

Назад Дальше