— А все потому, что пришла новая работница, — сказал Джонатэн Кейл. — Я это уже не раз примечал.
— Верно. Так оно и есть. Я и забыл об этом.
— Мне говорили, что молоко им в рога бросается, — вмешалась одна из доильщиц.
— Ну, насчет того, чтобы оно им в рога бросалось, — отозвался фермер недоверчиво, словно признавая, что анатомия может ставить предел даже колдовским чарам, — насчет этого я не знаю… да, не знаю. И сомневаюсь, потому что безрогие коровы удерживают молоко так же, как и рогатые. А знаешь ты загадку о безрогих коровах, Джонатэн? Почему они дают меньше молока в год, чем рогатые?
— Я не знаю! — перебила доильщица. — Почему?
— А потому, что их меньше, чем рогатых! — объявил Крик. — Но что там ни говори, а эти плутовки молоко сегодня удерживают. Придется вам, ребята, затянуть песню, другого лекарства нет.
На здешних мызах часто прибегают к пению, чтобы подбодрить коров, отказывающихся давать обычную порцию молока. И, повинуясь требованию хозяина, хор доильщиков затянул песню, правда, без особого воодушевления — и не особенно в лад. Однако, по их мнению, пока длилось пение, коровы давали молоко охотнее. Когда они бодро спели четырнадцать-пятнадцать куплетов баллады, повествующей об убийце, который боялся ложиться спать в темноте, потому что ему чудилось вокруг серное пламя, один из работников сказал:
— Когда поешь согнувшись в три погибели, дух перехватывает! Вот бы вы принесли свою арфу, сэр! Хотя в таких случаях скрипка куда лучше.
Тэсс, прислушиваясь к разговору, подумала, что слова эти обращены к хозяину мызы, но она ошиблась. Вопрос «почему?» донесся словно из живота бурой коровы в стойле: его задал доильщик, которого она еще не заметила.
— Да, да, скрипка лучше всего, — сказал хозяин. — Хотя на быков музыка действует сильнее, чем на коров, — так я слышал. Жил тут в Мелстоке один старик, звали его Уильям Дьюи. Он был из той семьи, что занималась в наших краях извозным промыслом; помнишь, Джонатэн? Я, можно сказать, знал его в лицо не хуже, чем родного брата. Ну так вот, возвращается этот человек домой со свадьбы — он там на скрипке играл, — а ночь светлая, лунная, и, чтобы сократить дорогу, пошел он наперерез по лугу, что зовется «Сорок Акров», а на этот луг выпустили пастись быка. Увидел бык Уильяма, рога опустил к земле и погнался за ним. И хотя Уильям бежал во всю прыть — да и выпил он не так уж много, если принять в расчет, что был на свадьбе, да еще у людей зажиточных, — но все-таки он видит: не успеть ему добежать до изгороди и перелезть через нее. И вот в последнюю минуту его осенило: вытащил он на бегу свою скрипку, повернулся лицом к быку и, пятясь к изгороди, заиграл джигу. Бык смягчился, стоит смирно и смотрит в упор на Уильяма Дьюи, а тот знай нажаривает; и тут бык вроде как улыбнулся. Но как только Уильям опустил скрипку и повернулся, чтобы перелезть через изгородь, бык перестал улыбаться и — рога вниз: целится ему в зад. Пришлось Уильяму опять повернуться и — хочешь не хочешь — играть. А было только три часа утра, и он знал, что этой дорогой долго никто не пройдет; он устал и измучился до смерти и не знал, что делать. Пиликал он этак часов до четырех, чувствует, что скоро ему крышка, и говорит себе: «Одна только песенка мне и осталась, а там — поминай как звали. Если господь не сжалится, тут мне и конец».
И тут вдруг припомнилось ему, что он своими глазами видел, как в рождественский сочельник всякая скотина преклоняет в полночь колени. Правда, сейчас был не сочельник, но ему пришло в голову оставить быка в дураках. Вот он и заиграл гимн, тот самый, что поют под Рождество. А тут глядь — бык в неведении своем преклоняет колени, словно и вправду был сочельник. Как только рогатый его приятель бухнул на колени, Уильям повернулся, пустился, как гончая, наутек и перемахнул через изгородь раньше, чем молящийся бык успел встать и погнаться за ним. Уильям после говаривал, что частенько приходилось ему видеть у людей дурацкие рожи, но никогда он не видел такой глупой морды, как у этого быка, когда тот понял, что над его благочестивыми чувствами надругались и сегодня вовсе не сочельник… Да, Уильям Дьюи — вот как его звали, и я могу точно указать место на мелстокском кладбище, где он сейчас лежит, — как раз между вторым тисовым деревом и северным приделом.
— Любопытная история. Она возвращает нас к Средневековью, когда вера была еще живой.
Слова эти, несколько необычные на скотном дворе, произнес человек, скрытый бурой коровой; но они прошли незамеченными, так как никто их не понял, и только рассказчику показалось, будто они выражают недоверие к его рассказу.
— А все-таки это сущая правда, сэр. Я его хорошо знал.
— В этом я нисколько не сомневаюсь, — отозвался голос из-за бурой коровы.
Таким образом, внимание Тэсс было привлечено к собеседнику хозяина, но она почти его не видела, так как он упирался головой в бок коровы. Она не могла понять, почему даже хозяин мызы называет его «сэр». Но найти объяснение было нелегко; он долго не отходил от своей коровы — за это время можно было выдоить трех, — и изредка слышались невнятные восклицания, словно работа не ладилась.
— Полегоньку, сэр, полегоньку, — сказал хозяин. — Тут не сила нужна, а сноровка.
— Это верно, — отозвался тот, наконец вставая и потягиваясь. — И все-таки я с ней справился, хотя у меня и заныли пальцы.
Теперь Тэсс увидела его во весь рост. На нем был обыкновенный белый фартук и кожаные гетры, какие надевают фермеры во время доения, а башмаки были облеплены навозом. Однако это был лишь рабочий костюм, облекавший человека образованного, сдержанного, задумчивого, непохожего на окружающих.
Но она позабыла об этих деталях, когда вдруг сообразила, что видела его раньше. С тех пор ей пришлось пережить столько невзгод, что она не сразу вспомнила, где они встречались. И вдруг ее осенило: это был прохожий, плясавший на клубном празднике в Марлоте, — незнакомец, который явился неведомо откуда, танцевал не с ней, а с другими, пренебрег ею, а потом ушел со своими друзьями.
Поток воспоминаний, вызванных этой встречей, напомнившей о том, что случилось еще до всех ее напастей, пробудил в ней мимолетную тревогу: что, если незнакомец, в свою очередь, ее вспомнит и так или иначе узнает ее историю? Но тревога рассеялась, когда Тэсс убедилась, что он не сохранил о ней никаких воспоминаний. Постепенно она разглядела, что со времени их первой и единственной встречи выразительное его лицо стало серьезнее, появились холеные усы и бородка; на щеках волосы были русые, на подбородке — светло-каштановые. Под полотняным его фартуком была надета темная вельветовая куртка, штаны из полосатого бумажного бархата, гетры и белая крахмальная рубашка. Не будь на нем костюма доильщика, никто бы не угадал, кто он такой. С одинаковой вероятностью его можно было принять и за эксцентричного помещика, и за зажиточного фермера. Что доильщиком он был еще неопытным, она догадалась тотчас же, по тому, сколько времени он доил одну корову.
Между тем многие доильщицы высказали свое мнение о новой работнице: «Какая она миленькая!» — высказали с неподдельным восхищением и великодушием, хотя втайне надеялись, что остальные будут возражать; и, говоря по правде, возражения были бы оправданны, так как эпитет «миленькая» лишь приблизительно определял то, что привлекало внимание в Тэсс. Когда было покончено с вечерним доением, работники побрели в дом, где миссис Крик, жена фермера — особа слишком респектабельная для того, чтобы собственноручно доить коров, и носившая в жаркую погоду теплое шерстяное платье, потому что работницы ходили в ситцевых, — наблюдала за тем, как молоко сливалось в жбаны, и за другими мелочами.
Тэсс узнала, что только две-три девушки, кроме нее, спали на мызе; большинство расходилось по домам. За ужином она не видела странного доильщика, который высказал свое замечание по поводу рассказа Крика, и не расспрашивала о нем, посвятив конец вечера устройству своего уголка в спальне. Это была большая комната, около тридцати футов в длину, помещавшаяся над молочной; здесь же находились постели трех других работниц. Эти цветущие молодые девушки были, за исключением одной, старше Тэсс. Когда пришло время ложиться, Тэсс успела так устать, что заснула мгновенно.
Но девушке, занимавшей соседнюю кровать, не спалось, и ей во что бы то ни стало хотелось рассказать Тэсс о жизни, которую она должна была теперь с ними разделить. Произносимые шепотом слова сливались с тенями, и дремлющей Тэсс чудилось, что порождены они тьмой, из которой доносятся.
— Мистер Энджел Клэр — тот, что изучает молочное хозяйство и играет на арфе, — почти не разговаривает с нами. Он сын священника и слишком занят своими мыслями, чтобы обращать внимание на девушек. Сейчас он поступил в учение к хозяину мызы — изучает все отрасли сельского хозяйства. На другой ферме он уже изучил овцеводство, а здесь учится молочному хозяйству… Да, он настоящий джентльмен. Его отец — священник мистер Клэр из Эмминстера, за много миль отсюда.
— Мистер Энджел Клэр — тот, что изучает молочное хозяйство и играет на арфе, — почти не разговаривает с нами. Он сын священника и слишком занят своими мыслями, чтобы обращать внимание на девушек. Сейчас он поступил в учение к хозяину мызы — изучает все отрасли сельского хозяйства. На другой ферме он уже изучил овцеводство, а здесь учится молочному хозяйству… Да, он настоящий джентльмен. Его отец — священник мистер Клэр из Эмминстера, за много миль отсюда.
— А, я о нем слыхала, — сказала одна из проснувшихся товарок. — Кажется, он очень ревностный священник?
— Да, что верно, то верно; самый ревностный во всем Уэссексе. Мне говорили, что он один остался верным Низкой церкви, — в этих краях все принадлежит к Высокой. А все его сыновья, кроме нашего мистера Клэра, тоже священники.
В этот поздний час Тэсс не полюбопытствовала спросить, почему мистер Клэр не пошел, по примеру своих братьев, в священники. Она снова заснула, и голос товарки смешался с запахом сыров на смежном чердаке и мерным капаньем сыворотки из-под прессов внизу.
XVIII
Энджел Клэр встает из прошлого как образ довольно расплывчатый. Выразительный голос, пристальный взгляд рассеянных глаз, нервный рот, пожалуй, слишком маленький и изящно очерченный для мужчины, хотя иногда в очертаниях нижней губы намечается твердая линия, и этого достаточно, чтобы не заподозрить его в нерешительности. Впрочем, какая-то мечтательность, внутренняя сосредоточенность в манерах его и взгляде заставляли предполагать, что этот человек ни к чему особенно не стремится и не заботится о своем материальном благополучии. Однако, когда он был подростком, о нем говорили, что он мог бы добиться всего, стоит только ему попытаться.
Он был младшим сыном бедного священника, жившего в другом конце графства, а на мызу Тэлботейс приехал на полгода в качестве ученика, после того как побывал на нескольких фермах. Он намеревался изучить на практике все отрасли фермерского хозяйства, чтобы отправиться затем в колонии или арендовать ферму на родине — в зависимости от обстоятельств.
Вступая в ряды земледельцев и скотоводов, молодой человек делал шаг неожиданный и для себя, и для окружающих.
Мистер Клэр-старший, первая жена которого умерла, оставив ему дочь, под старость женился вторично. Вторая жена несколько неожиданно подарила ему трех сыновей, так что между младшим Энджелом и его отцом-священником, казалось, не хватало целого поколения. Из этих трех сыновей один только Энджел, дитя его старости, не окончил университета, хотя только он подавал в детстве надежды сделать блестящую карьеру ученого.
Года за три до появления Энджела на празднике в Марлоте, когда он, окончив школу, продолжал занятия дома, священник получил от местного книготорговца пакет, адресованный на имя его преподобия Джемса Клэра. Священник, вскрыв пакет, извлек книгу, но, просмотрев несколько страниц, вскочил со стула и отправился прямо в книжную лавку, держа книгу под мышкой.
— Зачем вы прислали мне это? — сурово спросил он, показывая книгу.
— Она была заказана, сэр.
— По счастью, не мною и не моими домочадцами.
Книготорговец заглянул в книгу заказов.
— Ах, ее неправильно адресовали, сэр, — сказал он. — Она заказана мистером Энджелом Клэром, и ее должны были послать ему.
Мистер Клэр вздрогнул, словно его ударили. Домой он вернулся бледный, расстроенный и позвал Энджела к себе в кабинет.
— Загляни-ка в эту книгу, мой мальчик, — сказал он. — Что тебе известно о ней?
— Я ее выписал, — просто ответил Энджел.
— Зачем?
— Чтобы прочесть.
— Как тебе могла прийти в голову подобная мысль?
— А что в этом такого? Это изложение философской системы. Вряд ли найдется на книжном рынке более нравственное и даже более религиозное сочинение.
— Да, нравственное — пожалуй, этого я не отрицаю. Но религиозное! И это говоришь ты — человек, намеревающийся стать служителем церкви!
— Раз уж ты затронул этот вопрос, отец, — перебил сын, и на лице его отразилось волнение, — то я хочу сказать раз навсегда, что предпочел бы не идти в священники. Боюсь, что по совести не могу этого сделать. Я люблю церковь, как родную мать. Я всегда буду чувствовать теплую привязанность к ней, ее история вызывает у меня глубокое восхищение, но совесть не позволяет мне принять, как это сделали мои братья, духовный сан, пока церковь не желает освободить дух свой от несостоятельного учения об искуплении.
Простодушному и прямолинейному священнику и в голову не приходило, чтобы его сын, его плоть и кровь, мог дойти до этого. Он был ошеломлен, возмущен, он онемел. Если Энджел не намерен стать служителем церкви, то какой смысл посылать его в Кембридж? Для этого человека, жившего в мире твердых представлений, университетское образование, не ведущее к принятию духовного сана, было то же, что предисловие к ненаписанной книге. Он был человек не только религиозный, но и благочестивый, глубоко верующий — не в том смысле, в каком уклончиво толкуют эти слова всякие шарлатаны в церкви и вне ее, но в старинном пламенном духе евангельской школы. И этот человек
Отец Энджела прибег к аргументам, уговорам, мольбам.
— Нет, отец, я не могу принять догмат четвертый (не говоря уже обо всех остальных) «в буквальном и грамматическом его смысле», как того требует Декларация, и потому не могу быть священником, — сказал Энджел. — В вопросах религии всем существом своим я склоняюсь к очищению или, цитируя твое любимое Послание к евреям, «к изменению колеблемого, как сотворенного, чтобы пребыло непоколебимое».
Отец был так удручен, что Энджелу больно было смотреть на него.
— Зачем же мы с матерью экономили и во всем себе отказывали, чтобы дать тебе университетское образование, если оно не послужит во славу божию? — твердил отец.
— Но оно может послужить во славу человека, отец!
Может быть, если бы Энджел настаивал, он, подобно своим братьям, и поступил бы в Кембридж, но взгляд отца на этот храм науки только как на ступень к принятию сана являлся семейной традицией, и так глубоко укоренилась в его мозгу эта мысль, что чувствительному его сыну стало казаться, будто упорство будет сродни намерению обмануть доверие и обидеть благочестивых домочадцев, которые, как намекнул отец, принуждены были во многом себе отказывать, чтобы выполнить задуманный план — дать одинаковое образование трем молодым людям.
— Я обойдусь без Кембриджа, — сказал Энджел. — Я чувствую, что при данных обстоятельствах не имею права поступить туда.
Результаты этого решающего спора не заставили себя ждать. Время шло, а Энджел без всякой системы переходил от одного занятия к другому, строил планы и размышлял. Он начал проявлять равнодушие к взглядам и традициям общества. В нем развивалось презрение к привилегиям, какие давали общественное положение и богатство. Даже «добрая старая семья» (излюбленное выражение покойного и весьма достойного старца, жившего в тех краях) утратила для него всякое очарование, поскольку среди членов ее не было людей, воодушевленных новыми идеями. Как бы в противовес этим суровым убеждениям он едва не потерял голову, когда поехал в Лондон посмотреть, что представляет собой мир, а потом избрать какую-нибудь профессию или дело, и чуть было не попал в сети женщины значительно старше его, но, к счастью, благополучно ускользнул, не слишком пострадав от этого приключения.
Уединенная деревенская жизнь — к ней он с детства привык — породила в нем непобедимое, почти безрассудное отвращение к современной городской жизни и преградила ему путь к успехам, о которых он мог бы мечтать, избрав какую-нибудь светскую профессию, раз духовная была для него закрыта. Но что-то нужно было делать. Один из его знакомых успешно занимался сельским хозяйством в колониях, и Энджелу пришло в голову, что этот путь может оказаться правильным. Сделаться фермером в колониях, в Америке или на родине, но лишь после того, как он пройдет хорошую школу и изучит это дело на практике, — вот профессия, которая, быть может, дарует независимость, не требуя, чтобы он ради нее пожертвовал тем, что ценил выше материальной обеспеченности, — а именно интеллектуальной свободой.
Вот почему Энджел Клэр в двадцать шесть лет занимался изучением ухода за рогатым скотом, и так как поблизости не было домов, где бы он мог устроиться с удобствами, то он жил и столовался у фермера.
Он занимал огромную мансарду, куда попасть можно было только по приставной лестнице, с чердака для сыров; долгое время, пока не явился Энджелине избрал ее своим убежищем, она была заперта. Здесь ему был простор; и когда весь дом укладывался спать, работники частенько слышали, как он шагает взад и вперед. Часть комнаты была отделена занавеской, за которой стояла его кровать, другая, скромно меблированная, служила гостиной.