Внезапно, уже в дверях, Анни судорожно стиснула плечи Сильвены, и та почувствовала на своем лице ее горячее и пряное дыхание…
– Знаешь, опротивели мне мужчины, – проговорила Анни низким и хриплым голосом. И она с такой силой прижалась своим накрашенным ртом к губам рыжеволосой девушки, что та пошатнулась.
Словно сквозь туман, до Сильвены донесся из глубины зала певучий голос:
– Венгерский вальс, специально для вас!
6
Через окно в комнату неожиданно заглянул луч восходящего солнца.
– Джон-Ноэль! Мэри-Анж! Can’t you keep quiet![2] – воскликнула мисс Мэйбл.
Она металась между двумя кроватями, поправляла подушки, старалась вновь укрыть детей и непрерывно повторяла:
– Aren’t you ashamed of yourselves… on a day like this, too[3].
Но Мари Анж и Жан Ноэль минуту назад обнаружили, что, когда шевелишь пальцами ног, на стене появляются забавные тени.
– Обезьянки, смотри, маленькие обезьянки! Они карабкаются к потолку! – закричал Жан Ноэль.
– Нет, щеночки, гляди, вон их ушки! Это маленькие собачки, – утверждала сестренка.
– Колбаски, колбаски! – завизжал Жан Ноэль, радуясь новой выдумке.
И малыши, словно по команде, начали кататься по одеялу, заливаясь неудержимым смехом, как будто их щекотали.
– Мэри-Анж! – возмутилась мисс Мэйбл. – Если вы не будете послушны, вас не возьмут на похороны дедушки.
Мари Анж сразу притихла: не время было навлекать на себя наказание. Ведь ей впервые предстояло, как взрослой, надеть черное платье и медленным, торжественным шагом войти под церковные своды, убранные огромными черными полотнищами с серебряной вышивкой. До сих пор Мари Анж еще ни разу не приходилось бывать в соборе, одетом в траур. Жан Ноэль также скорчил серьезную мину.
– Мисс Мэйбл, почему меня не берут на похороны дедушки? – спросил он.
– Say it in English[4], – приказала мисс Мэйбл.
Каждый раз, когда гувернантка предвидела затруднительный разговор, она заставляла детей переходить на чужой для них язык.
– I want to go to grandpa’s…[5] – сказал мальчуган.
– No, darling, you are not big enough yet[6].
– Мне уже скоро пять…
– Say it in English.
– I am nearly five[7], – повторил по-английски Жан Ноэль и захныкал.
– Now don’t cry. You’ll go next time[8].
Но Жан Ноэль надул губы и продолжал хныкать, теперь уже из упрямства. Затем он переменил тактику. Воспользовавшись тем, что мисс Мэйбл повернулась к нему спиной, он вытянул шею и, передразнивая гувернантку, у которой зубы выдавались вперед, поджал губу. Затем снова задвигал розовыми пальчиками ног и, ухватив ступню обеими руками, умудрился на четверть засунуть ее в рот; проделывая все это, он надеялся рассмешить сестренку и таким образом помешать ей идти на похороны.
Но Мари Анж невозмутимо сидела в длинной ночной рубашке, вышитой цветочками: она грезила о черном траурном платье.
Каково же было ее разочарование, когда служанка принесла белое платьице с сиреневым пояском, белую пелеринку и белую шляпку. Однако девочка ничего не сказала.
Мисс Мэйбл принялась одевать ее, а Жан Ноэль как сумасшедший носился вокруг и вопил:
– А она не в черном! А она не в черном!
– Ну и что из этого? – язвительно спросила Мари Анж. – Белое платье – тоже траур, правда, мисс Мэйбл?
Девочка уже немного кокетничала своими красивыми зелеными глазами. Она была на полтора года старше брата и в последнее время жеманно растягивала слова. В отличие от удлиненных глаз Мари Анж у Жана Ноэля глаза были круглые, большие и темно-голубые – настоящие глаза Ла Моннери.
В остальном же дети очень походили друг на друга.
При мысли о том, что Мари Анж, пусть даже в белом платье, все-таки идет на похороны, мальчику захотелось наброситься на сестренку, разорвать ее платье, растоптать лакированные башмачки, но вдруг ему все стало безразлично, и он принялся играть в кубики. У Жана Ноэля нередко бывали такие неожиданные смены настроений, поражавшие его родителей и гувернантку.
В эту минуту вошел Франсуа Шудлер, довольно красивый мужчина лет тридцати, с мощной грудью и гладко причесанными каштановыми волосами. Он был во фраке.
– Мисс Мэйбл, готова Мари Анж? – спросил он.
– Еще минутку, сударь.
Франсуа с любовью смотрел на малышей – румяных, белокурых, таких миловидных и чистеньких. «Прелестные у меня дети», – думал он, играя их кудряшками.
– Надеюсь, сударь, погода не испортится, – любезно сказала мисс Мэйбл и улыбнулась, обнажив при этом длинные зубы.
То, что отец появился утром в парадном костюме, произвело на детей большое впечатление; особенно интриговали их болтавшиеся позади фалды его фрака.
– Папа, а мама тоже сюда придет? – спросила Мари Анж, которой не терпелось узнать, наденет ли мать вечернее платье и креповую вуаль.
– Мама уже на улице Любека, ты поедешь со мной, доченька, – ответил Франсуа.
Приподняв сына, он поцеловал его; мальчик прошептал ему на ухо:
– Папа! Мне тоже хочется на похороны. Знаешь, ведь я очень любил дедушку.
Франсуа расслышал только конец фразы; опуская малыша на пол, он сказал:
– Я в этом уверен. Ты должен всегда помнить о нем.
– А где дедушка будет лежать в церкви? – спросил Жан Ноэль. – Ты мне потом расскажешь?
– Да-да. А теперь будь умником.
Жан-Ноэль подошел к сестренке, которой в это время надевали перчатки, поднялся на цыпочки, чтобы достать до лица Мари Анж, и, прижавшись к ее щеке влажными губками, прошептал:
– Какая ты красивая!
Потом он остановился посреди комнаты в помятой своей пижаме, у которой одна штанина вздернулась чуть не до колена, и полными слез глазами смотрел вслед отцу и сестренке.
7
Развернув «Эко дю матен», Симон Лашом вздрогнул, как от удара: его статьи не было.
Ему бросился в глаза растянувшийся на три колонки рисунок Форена, изображавший поэта на смертном одре и выдержанный в характерной для этого художника резкой, нервической и вместе с тем меланхолической манере. Крупными литерами было набрано: «Правительство принимает участие в похоронах Жана де Ла Моннери, которые состоятся сегодня утром». Под рисунком Форена Симон прочел заголовок: «Рассказ о последних минутах». Он заглянул в конец полосы, и сердце его наполнилось бурной радостью: под статьей была его подпись, она была напечатана жирным шрифтом, в три раза более крупным, нежели шрифт самой статьи.
В редакции изменили название, вот и все. Он стоял как вкопанный у края тротуара на улице Суфло, мимо него спешили женщины, неся сумки с провизией, проходили студенты с портфелями, а он не двигался с места, пока не прочел свою статью от первой строчки до последней. Теперь, когда статья была напечатана с разбивкой на абзацы, с набранными курсивом цитатами, она показалась ему куда лучше, чем прошлой ночью. Содержательная, хорошо продуманная статья. Право, к ней нельзя прибавить ни единого слова.
«А все-таки это странная манера – менять заголовок без ведома автора, – подумал он. – Правда, для широкой публики так, пожалуй, понятнее».
В нескольких шагах от себя он заметил невысокого старичка с козлиной бородкой, должно быть отставного чиновника, который тоже остановился и, держа в руках «Эко дю матен», читал его статью. Симону захотелось кинуться к нему и закричать: «Это я Симон Лашом!» Затем он подумал: «Каким он меня представляет? Верно, считает преуспевающим журналистом вроде…»
Он нарочно прошел мимо маленького чиновника, чуть не задев локтем своего первого читателя.
Когда ученики четвертого класса, построенные в коридоре лицея Людовика Великого, увидели подходившего Симона Лашома, они принялись подталкивать друг друга локтями и шушукаться:
– Взгляни-ка на него! Что это с ним стряслось?
И действительно, Симон, медленно приближавшийся в сопровождении господина Мартена, преподавателя истории и географии, выступал в необычном наряде – черном, очень узком пальто и новом огромном котелке. Ему было явно не по себе оттого, что ученики таращили на него глаза, поэтому он держался необыкновенно чопорно и вопреки своей привычке старался не качать головой.
Раздался звонок, ученики вошли в класс. Симон повесил на вешалку пальто и великолепный котелок и собрал домашние работы. Мальчики раскрыли тетради, но перед тем, как продиктовать тему нового сочинения, Лашом сказал:
– Вы, без сомнения, уже прочитали в газетах, которые получают ваши родители, о смерти Жана де Ла Моннери.
Он остановился, словно ожидая, что кто-нибудь крикнет: «Ну конечно, сударь! Мы даже видели вашу статью». На сей раз он бы не сделал замечаний ученику, если бы тот перебил его таким возгласом. Но все молчали.
– Похороны состоятся сегодня, – продолжал Лашом. – Я должен на них присутствовать. Так что в десять часов вы будете свободны.
В классе поднялся радостный гул. Симон постучал ногтем по кафедре.
– Похороны состоятся сегодня, – продолжал Лашом. – Я должен на них присутствовать. Так что в десять часов вы будете свободны.
В классе поднялся радостный гул. Симон постучал ногтем по кафедре.
– Жан де Ла Моннери, – снова заговорил он, – останется в истории французской литературы как один из величайших писателей нашего времени, быть может самый великий. Мне выпало счастье близко знать его; в последнее время я виделся с ним почти каждую неделю, я считаю его своим учителем… В субботу, когда он умирал, я сидел у его изголовья.
Неожиданно он обнаружил, что глубоко взволнован, и машинально протер очки.
В классе царила полная тишина. Мальчики не предполагали, что их преподаватель знаком со столь знаменитым человеком, чье имя встречалось в учебниках литературы, с человеком, день похорон которого печать именовала днем национального траура.
– Вот почему я хочу нынче утром поговорить с вами о нем и его творчестве, что, кстати, следовало бы делать каждый раз, когда от нас уходит великий человек… Жан де Ла Моннери родился в департаменте Шер, неподалеку от Вьерзона, в тысяча восемьсот сорок шестом году…
Симон говорил дольше, нежели рассчитывал, говорил о вещах, не предусмотренных учебной программой. Мальчики сосредоточенно слушали. И все же в какой-то момент, хотя все по-прежнему сидели неподвижно, Симон почувствовал, что внимание детей ослабевает и они только делают вид, что слушают. Пансионеры в серых блузах и приходящие ученики в коротеньких курточках, все эти семь рядов вихрастых мальчишек с гладкими – без единой морщинки, без единой жировой складки – лицами, мальчишек, едва вступивших в отроческий возраст, еще остававшихся детьми, но уже живших сложной внутренней жизнью, со своими вкусами, своими привязанностями, своими антипатиями, своими надеждами, – все они были где-то далеко, по сути дела, отсутствовали.
Глаза детей, устремленные на измазанные чернилами пальцы с обгрызенными ногтями, ничего не выражали. Голос, доносившийся с кафедры, больше не достигал их красных или бледно-розовых ушей; фразы, даты, которые приводил Симон, больше не возбуждали внимания. Их еще очень скромные познания вертелись вокруг нескольких привычных представлений, и поэтому такие даты, как 1848 или 1870 год, мгновенно оседали в мозгу, подобно тому как соус оседает на дно тарелки. Но такие даты, как 1846 или 1876 год, совершенно им не знакомые и бесконечно далекие от них, заставляли школьников лишь удивляться тому, что до сих пор, оказывается, еще не перевелись люди, жившие в столь давние времена.
И ученики сидели смирно, однако все поглядывали на стенные часы, нетерпеливо ожидая, когда же кончится скучный урок, который тянется так медленно, и настанет счастливый час нежданной свободы.
Какой-то юный маньяк что-то записывал, точно машина, ничего при этом не понимая.
И лишь два мальчика в двух противоположных углах класса слушали взволнованно, жадно, сосредоточенно, с выражением недетской серьезности на ребячьих лицах. Симон, продолжая говорить, попеременно смотрел теперь только на них. Он не сомневался, что они в тот же день кинутся в книжную лавку на улице Расина и купят томик избранных стихотворений Жана де Ла Моннери в издании Фаскеля. Стихи, которые они уже начали писать или начнут писать через год, будут отмечены влиянием поэта. И если эти мальчики даже станут когда-нибудь банкирами, адвокатами или врачами, они всю жизнь будут помнить этот час.
Пройдет полвека, и нынешние школьники будут рассказывать своим внукам: «Я был в классе Симона Лашома в день похорон де Ла Моннери».
Симон мысленно повторил: «Я был в классе Лашома» – и посмотрел на часы. Стрелка приближалась к десяти.
– Запишите тему домашнего сочинения к следующей среде, – произнес он. – «Какие мысли пробуждают в нас две первые строфы стихотворения Жана де Ла Моннери “На озеро, как лист, слетает с ветки птица…”» Сравните эти стихи с другими известными вам стихотворениями, которые также навеяны природой.
Пока ученики защелкивали портфели и выходили из класса, Симон Лашом быстро помечал в своем блокноте: «Для предисловия к посмертному изданию произведений Ж. де Л. М.: “Слава великих людей, за исключением полководцев, вопреки общему мнению не получает широкого распространения среди толпы. Она поражает лишь воображение избранных, а их немного встречается в каждом поколении; только этим избранникам дано постичь величие истинной славы, и, воспевая имя ушедшего гения, они сохраняют его в памяти своих современников”».
Между тем дети неслись по коридору к швейцарской, радостно вопя:
– Хорошо, если бы каждую неделю умирали какие-нибудь знаменитости!
Симон не слышал их криков; машинально чистя рукавом свой новый котелок, он продолжал размышлять.
8
Громкий стук внезапно разбудил малютку Дюаль. Она недовольно поднялась с постели и отворила дверь.
– Ах, это вы? – воскликнула она. – Вы не теряете времени.
Перед ней стоял Люлю Моблан с тросточкой в руке; подняться на пятый этаж по крутой лестнице было для него делом нелегким, он совсем запыхался.
– Я пришел как друг, – с трудом выговорил он, – мы ведь так условились. Кажется, не рады?
– Что вы, что вы, напротив! – ответила Сильвена, спохватившись.
Она пригласила его войти. Лицо у нее было заспанное, глаза припухли, в голове стоял туман. Она дрожала от холода.
– Ложитесь в постельку, – сказал Люсьен, – а то еще простудитесь.
Она набросила на плечи шаль и, подойдя к зеркалу, несколькими взмахами гребня расчесала спутанные волосы. Люлю не отрывал глаз от ее измятой и порванной под мышками ночной сорочки, под которой слегка вырисовывались тощие ягодицы, от ее голых щиколоток.
Когда девушка ложилась в постель, он попытался разглядеть ее тело, но потерпел неудачу: Сильвена сжала колени и обтянула рубашку вокруг ног.
Моблан не спеша прошелся по комнате.
Грязные обои кое-где были порваны. Кисейные занавески пожелтели от ветхости и пыли. Единственное окно выходило в мрачный двор, из него были видны такие же грязные окна, такие же пожелтевшие занавески, ржавые водосточные трубы, стены с облупившейся штукатуркой. Снизу доносился стук: сапожник стучал молотком, подбивая подметки.
– У вас здесь очень мило, – машинально проговорил Люлю.
Мраморная доска комода треснула в нескольких местах, в тазу валялось мокрое полотенце со следами губной помады. Люлю Моблан с удовольствием обозревал эту неприглядную конуру: здесь он соприкасался с отребьем общества. Отребьем он считал всех бедняков.
Он остановился перед двумя рисунками, прикрепленными к стене кнопками: на этих рисунках, сделанных сангиной, малютка Дюаль была изображена голой.
Люлю повернулся к кровати и вопросительно посмотрел на Сильвену.
– Я позировала художникам, – пояснила она. – Конечно, не в мастерской, а в художественной школе! Ведь надо же чем-то жить.
– Талантливо, талантливо, – пробормотал он, снова повернувшись к рисункам.
Он продолжал разглядывать комнату. Ничто в ней не говорило о присутствии мужчины, во всяком случае – недавнем. Люсьен опустился на стул возле кровати и кашлянул, чтобы прочистить горло.
– Вчера вечером мы славно повеселились, – сказал он, почесывая подбородок.
– О да, чудесно было! – подхватила девушка.
Голова у нее сильно болела.
– Я, кажется, был немного… навеселе, – продолжал Моблан. – Должно быть, наговорил вам кучу глупостей.
Сильвена в замешательстве смотрела на него; при дневном свете он показался ей еще противнее, чем вечером: она никак не могла привыкнуть к буграм у его висков и к грушевидному черепу, к безобразию, порожденному акушерскими щипцами и придававшему этому почти шестидесятилетнему человеку вид недоношенного ребенка.
«Наконец-то я поняла, на кого он похож, – подумала она. – На гигантский зародыш».
Чтобы отвлечься от этих мыслей, она принялась внимательно разглядывать его широкий черный галстук, обхватывавший высокий крахмальный воротничок, его модный черный пиджак, распахнутое пальто, брюки в серую полоску. Несмотря на свое уродство, богато одетый Люлю наполнил комнату атмосферой довольства и благополучия.
– Вы всегда так наряжаетесь по утрам? – спросила Сильвена.
– Нет, сегодня я тщательно оделся потому, что отправляюсь на похороны. – Он взглянул на часы. – К вам я ненадолго.
И тотчас же Сильвена почувствовала прикосновение его пальцев к своей руке.
– Мне нравятся скромные, благоразумные девочки, – прошептал он хриплым голосом. – Вы меня сразу расположили к себе.
Его рука поднималась выше, проникла в вырез рубашки, холодная накрахмаленная манжета скользнула под мышку, длинные пальцы старались нащупать грудь.
– О, какая она маленькая, – разнеженно пробормотал Люлю, – совсем, совсем еще маленькая.
Сильвена схватила его руку и отбросила на одеяло.