Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Судья и его палач. Подозрение. Авария. Обещание. Переворот - Фридрих Дюрренматт 11 стр.


Гулливер

Но уже около полуночи комиссар проснулся, потому что со стороны окна послышался какой-то шумок и палата наполнилась прохладным ночным воздухом.

Комиссар не стал сразу включать лампу, а задумался над тем, что могло произойти. Потом догадался, что кто-то медленно поднимает вверх жалюзи. Окружавшая его темнота рассеивалась, в неверном свете призрачно раздувались гардины, он услышал еще, как кто-то осторожно опустил жалюзи. Его снова окутала непроницаемая ночная темнота, но он почувствовал, как от окна отделилась и двинулась в его сторону какая-то фигура.

— Наконец-то, — сказал Берлах. — Вот и ты, Гулливер. — И он включил настольную лампу на тумбочке.

В долгополом сюртуке, старом, заляпанном и рваном, перед ним предстал огромного роста еврей, на которого лампа отбрасывала багровую тень.

Старик опять откинулся на подушку, положив руки под голову.

— Я был почти уверен, что ты навестишь меня этой же ночью. В том, что ты умеешь карабкаться по стенам, я не сомневался, — сказал он.

— Ты мой друг, — ответил пришелец, — вот я и здесь.

У него была крупная лысая голова и искривленные кисти рук, голову и руки покрывали бесчисленные шрамы, следы бесчеловечных пыток, но ничто не могло разрушить впечатления величия, исходившего от лица и фигуры этого человека. Великан стоял посреди комнаты, слегка ссутулившись и прижимая руки к бедрам; его размытая тень прилипла к стене и гардинам, глаза без ресниц, сверкавшие, как два алмаза, с неумолимой пристальностью уставились на старика.

— Откуда тебе стало известно, что у меня появилась необходимость быть в Берне? — проговорил он своим разбитым, почти безгубым ртом.

Он выражался описательно, опасливо, как человек, которому известны пути многих языков и который не сразу находит дорогу немецкого, но говорил он без акцента.

— Гулливер не оставляет следов, — добавил он, помолчав немного. — Я не работаю на виду.

— Каждый оставляет свой след, — возразил комиссар. — Один из них я знаю, вот он: когда ты в Берне, Файтельбах, который тебя укрывает, всякий раз дает в «Анцайгере» объявление, что у него продаются старые книги и почтовые марки. Думаю, в таких случаях у Файтельбаха есть немного денег.

Еврей рассмеялся.

— Великое искусство комиссара Берлаха состоит в том, что он находит простое решение.

— Теперь ты знаешь о своем следе, — сказал старик.

Для криминалиста нет большего греха, чем выбалтывать свои секреты.

— Для комиссара Берлаха я этот мой след оставлю. Файтельбах бедный еврей. Он никогда не сумеет развернуть дело.

После этих слов огромное привидение уселось у кровати старика и достало из кармана сюртука большую покрытую пылью бутылку и две маленькие рюмки.

— Водка, — подчеркнул великан. — Выпьем вместе, комиссар, мы всегда пили вместе.

Берлах принюхался к рюмке, он любил время от времени выпить, но сейчас ему было совестно; он представил себе, какие глаза выкатил бы на него доктор Хунгертобель, если бы увидел все это: водку и еврея в полуночный час, когда ему давно полагалось спать. Ничего себе больной, расшумелся бы Хунгертобель и закатил бы ему сцену, он такой.

— Откуда у тебя водка-то? — спросил он, сделав первый глоток. — Хорошая!

— Из России, — рассмеялся Гулливер. — Мне ее советчики достали.

— Ты что, опять был в России?

— Это мое дело, комиссар.

— Комиссэр, — поправил его Берлах. — В Берне полагается говорить «комиссэр». Ты хотя бы в советском раю не щеголял в своем мерзком сюртуке.


— Я еврей и всегда буду ходить в сюртуке, я себе поклялся. Я люблю национальный костюм моего бедного народа, — ответил Гулливер.

— Налей-ка мне еще водки, — сказал Берлах.

Еврей наполнил обе рюмки.

— Надеюсь, ты не перетрудился, когда лез вверх по стене? — спросил Берлах, наморщив лоб. — Сегодня ночью ты в очередной раз нарушил закон.

— Гулливер не хочет, чтобы его видели, — коротко ответил еврей.

— В восемь уже совсем темно, и тебя наверняка пропустили бы ко мне в «Салем». Никакой полиции тут нет.

— Для меня подняться по фасаду клиники ничего не стоит, — ответил великан и рассмеялся. — Детская забава, комиссар. Вверх по желобу, а потом по выступу стены.

— Повезло тебе, что я на пенсии, — покачал головой Берлах. — Теперь мне не придется больше отвечать за таких, как ты. Мне давно следовало упрятать тебя под замок и прославиться тем самым на всю Европу.

— Ты не сделаешь этого, поскольку знаешь, за что я борюсь, — ответил еврей, не дрогнув ни одним мускулом.

— Тебе стоило бы все-таки обзавестись какими-то документами, — предложил ему старик. — Мне это не слишком-то по вкусу, но, видит Бог, некое подобие порядка должно соблюдаться.

— Я умер, — сказал еврей. — Нацисты расстреляли меня.

Берлах промолчал. Он знал, на что намекает великан.

Где-то вдали башенные часы пробили двенадцать раз. Еврей налил водки. Его глаза весело блеснули, но веселье это было не житейского, а высшего порядка.

— Когда прекрасным майским днем сорок пятого года — хорошо помню маленькое белое облачко над головой — наши друзья из СС по ошибке оставили меня в живых в какой-то паршивой яме для гашения извести, поверх тел пятидесяти мужчин, выходцев из моего несчастного народа, когда несколько часов спустя я, весь в крови, спрятался в кустах сирени, которая цвела недалеко оттуда, так что расстрельная команда меня упустила из виду, я поклялся, что отныне я всегда буду жить жизнью последней поруганной скотины, раз уж Господу Богу угодно, чтобы нам зачастую жилось как животным. С тех пор я жил во тьме могильных ям и склепов, в подвалах и тому подобных местах, и только ночь видела мое обличье, только звезды да месяц отбрасывали свой свет на этот жалкий сюртук с тысячью дыр. Все идет, как надо. Немцы убили меня, и я обнаружил у моей жены-арийки — сейчас она мертва, и в этом ей повезло — свидетельство о моей смерти, доставленное ей рейхспочтой; оно заполнено по всем правилам, что делает честь выпускникам школ, в которых этот народ воспитывают для цивилизованной жизни. Мертв так мертв, и это относится и к еврею, и к христианину, прости меня за эту очередность, комиссар. У мертвого не может быть документов, согласись, и границ для него тоже не существует; он может прийти в любую страну, где есть гонимые и истязаемые евреи. Прозит, комиссар, я пью за наше здоровье!

И мужчины опустошили свои рюмки; мужчина в сюртуке снова налил водки и проговорил, зажмурившись, так что глаза его превратились в две сверкающие щелочки:

— Что тебе от меня нужно, комиссар Берлах?

— Комиссэр, — поправил его старик.

— Комиссар, — стоял на своем еврей.

— Мне нужны от тебя кое-какие сведения, — сказал Берлах.

— Сведения — это хорошо сказано, — рассмеялся великан. — Важные сведения на вес золота. Гулливеру известно больше, чем полиции.

— Поглядим. Ты как-то упомянул при мне, что побывал во всех концлагерях. Вообще-то ты о себе рассказывать не любишь, — сказал Берлах.

Еврей наполнил рюмки.

— Некогда к моей особе отнеслись с таким подчеркнутым уважением, что меня таскали из одного круга ада в другой, и было их больше девяти, воспетых Данте, который не был ни в одном. После этого я в моей посмертной жизни ношу на себе здоровенные шрамы, — он вытянул левую руку, которая была изувечена.

— Не знал ли ты случайно врача-эсэсовца по фамилии Нэле? — нетерпеливо спросил старик.

Какое-то мгновение еврей в задумчивости смотрел на комиссара.

— Ты говоришь об этом, из лагеря Штуттхоф? — спросил он.

— О нем самом, — подтвердил Берлах.

Великан насмешливо взглянул на старика.

— Он покончил с собой в дешевой гамбургской гостинице десятого августа сорок пятого года, — сказал он несколько погодя.

Берлах с огорчением подумал: «Черта с два Гулливер знает больше полиции».

А вслух проговорил:

— Приходилось тебе в твоей жизни — или как еще это называется — встречаться с Нэле?

Оборванец-еврей испытующе взглянул на комиссара, и его покрытое шрамами лицо исказила гримаса.

— Почему ты спрашиваешь меня об этом отъявленном негодяе?

Поразмыслив, насколько откровенным он может быть с евреем, Берлах решил все-таки скрыть свои подозрения насчет Эмменбергера, оставив их при себе. Поэтому ограничился тем, что сказал.

— Я видел его фотографию. И меня интересует, что с ним стало. Я больной человек, Гулливер, мне еще долго придется пролежать тут; все время читать Мольера не получается, вот и приходят в голову разные мысли. Меня гложет такая: что они за люди, массовые убийцы вроде Нэле?

— Все люди одинаковые. Нэле был человеком. Выходит, был похож на всех других. Это неверный, вероломный силлогизм, но опровергнуть его никто не сможет, — ответил великан, не спуская глаз с Берлаха, крупное лицо которого оставалось непроницаемым. — Насколько я понимаю, комиссар, ты видел фотографию Нэле в «Лайфе», — продолжал еврей. — Это его единственная, других нет. Сколько их ни искали в этом прекраснейшем из миров, ни одной не обнаружили. Это тем более горестно, что на снимке в «Лайфе» лица этого легендарного палача почти не видно.

— Все люди одинаковые. Нэле был человеком. Выходит, был похож на всех других. Это неверный, вероломный силлогизм, но опровергнуть его никто не сможет, — ответил великан, не спуская глаз с Берлаха, крупное лицо которого оставалось непроницаемым. — Насколько я понимаю, комиссар, ты видел фотографию Нэле в «Лайфе», — продолжал еврей. — Это его единственная, других нет. Сколько их ни искали в этом прекраснейшем из миров, ни одной не обнаружили. Это тем более горестно, что на снимке в «Лайфе» лица этого легендарного палача почти не видно.

— Всего один снимок, говоришь? — задумчиво переспросил Берлах. — Как это вышло?

— Дьявол позаботился об избранниках своей общины получше, чем небеса о своих, и сплел различные обстоятельства воедино, — ухмыльнулся еврей. — В списке СС, который находится теперь в криминологическом ведомстве Нюрнберга, фамилия Нэле отсутствует, нет его имени и в других подобного рода документах; получается, что в СС он не был. В официальных документах из лагеря Штуттхоф в штаб-квартире СС его фамилия ни разу не упоминается, ее нет также и в прилагаемых таблицах о прохождении службы персоналом лагерей. Этой личности, на дремлющей совести которой бесчисленное количество жертв, присуще нечто запредельное по противозаконности; похоже на то, что сами нацисты стыдились признавать его своим. А тем не менее Нэле жил, и никто никогда в его существовании не усомнился, даже самые неисправимые атеисты: в бога, измышляющего дьявольские пытки, поверить легче всего. В те времена мы, пребывавшие в концлагерях, ничем, конечно, не уступавших Штуттхофу, постоянно говорили о нем, хотя для нас он был скорее плодом молвы, чем самым злым и самым бессердечным ангелом в этом раю судей и палачей. Ничто не повернулось к лучшему и тогда, когда на небе появились просветы. Из того лагеря не осталось никого, с кем можно было бы поговорить. Штуттхоф — это под Данцигом. Тех немногих заключенных, что пережили все мучения, перестреляли эсэсовцы перед тем, как пришли русские, которые, свершив праведный суд, их за это повесили, но Нэле среди висельников не было, комиссар. Наверное, он бежал из лагеря раньше.

— Но везде его разыскивали, — сказал Берлах.

Еврей рассмеялся:

— Кого только тогда не разыскивали, Берлах! Уголовное дело завели на весь немецкий народ. Но о Нэле ни один человек не вспомнил, потому что некому было вспоминать, и его преступления остались бы неизвестными, не появись перед самым концом войны в «Лайфе» тот снимок, который ты видел, и на нем запечатлена проведенная по всем правилам врачебного искусства операция, с одной лишь косметической ошибкой — делали ее без наркоза. Человечество, как ему и положено, возмутилось, и его начали искать. Не то Нэле преспокойно окунулся бы в частную жизнь, обернулся бы безобидным сельским врачом или возглавил бы модный санаторий на водах.

— А как «Лайф» заполучил этот снимок? — спросил ни о чем не догадывавшийся старик.

— Это проще пареной репы: им его передал я, — небрежно ответил великан.

Берлах рывком сел на постели и, пораженный, уставился на еврея. «Все-таки Гулливеру известно больше, чем полиции», — в смущении подумал он. Странная жизнь, которую вел этот оборванный великан, проистекала в тех областях, где нити преступлений переплетались с нитями чудовищных пороков. Перед Берлахом сидел судья, судивший по собственным законам, по собственной воле казнивший и миловавший, не заглядывая в гражданские кодексы и уголовное законодательство славных отечеств нашей Земли.

— Выпьем водки, — сказал еврей. — Такая выпивка всегда на пользу. И нужно держаться за это, не то лишишься последней сладкой иллюзии на этой Богом забытой планете.

Наполнив рюмки, он воскликнул:

— Да здравствует человек! — и, опрокинув в себя рюмку, добавил: — Да, но как ему жить? Иногда это очень трудно.

— Незачем так кричать, — сказал комиссар, — а то придет еще дежурная медсестра. Как-никак мы в солидной клинике.

— О христианство, христианство, — проговорил еврей. — Оно произвело на свет добрых медицинских сестер и столь же неутомимых убийц.

Старику подумалось, что с водкой пора кончать, но в конце концов выпил и он.

Комната на какое-то мгновение перевернулась, и Гулливер напомнил ему огромную летучую мышь; потом комната стала на место, но несколько под углом, с чем, видимо, следовало примириться.

— Ты знал Нэле, — произнес Берлах.

Великан ответил, что иногда он имел с ним дело, и продолжал развлекаться своей водкой. А потом начал рассказывать, но уже не прежним чистым и звучным голосом, а в какой-то странной певучей тональности, которая усиливалась, когда в ней появлялись иронические и саркастические нотки; а иногда он понижал и приглушал голос, и Берлах понимал, что все, в том числе необузданность и презрение, выражало лишь его безмерную печаль по поводу необъяснимого грехопадения некогда прекрасного, созданного Богом Мира. Вот так и сидел в полночь этот огромный Агасфер[17] напротив него, старого комиссара, смертельно больного, лежащего на кровати и внимающего словам этого горюющего человека, из которого история нашей эпохи сотворила мрачного и устрашающего ангела смерти.

— Это было в декабре сорок четвертого, — продолжал нараспев Гулливер, уже наполовину во власти водки, по поверхности морей которой его боль разливалась темными маслянистыми кругами, — и еще в январе следующего года, когда крупное солнце надежды уже взошло вдали над горизонтом, в Сталинграде и в Африке. Но эти месяцы были прокляты, комиссар, и я впервые поклялся всеми нашими талмудистами и их седыми бородами, что я этого времени не переживу. А в том, что это все-таки произошло, повинен Нэле, о жизни которого тебе так не терпится узнать. Могу поведать тебе об этом апостоле медицины, что он спас мне жизнь, окунув меня на самое дно ада, а затем вытащив оттуда за волосы — насколько мне известно, эту операцию выдержал я один, проклятый выносить все на свете; из чувства безмерной благодарности я не замедлил предать его, сделав ту самую фотографию. В этом перевернутом мире существуют благодеяния, за которые можно отплатить только мошенничеством.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — проговорил комиссар, не зная толком, водка ли в том повинна.

Великан рассмеялся и достал из сюртука вторую бутылку водки.

— Прости, — сказал он, — что я говорю столь пространно, но боли мои были еще обширнее. Я хочу выразить очень простую мысль. Нэле прооперировал меня. Без наркоза. Мне была оказана немыслимая честь. Еще раз извини меня, комиссар, я вынужден пить водку как воду, когда вспоминаю об этом, потому что это было ужасно.

— Черт! — воскликнул Берлах, и еще раз оглашая тишину клиники: — Черт!

Он приподнялся на кровати и автоматически протянул сидевшему у его постели чудовищу пустую рюмку.

— Чтобы выслушать эту историю, всего-то и нужно, что немного нервов, — продолжал говорить нараспев еврей в старом затертом сюртуке. — Надо забыть наконец обо всех этих вещах, говорят все не только в Германии: в России сейчас тоже свирепствуют, садисты есть повсюду; но я не желаю ничего забывать, и не только потому, что я еврей — шесть миллионов евреев умертвили немцы, шесть миллионов! — нет, а потому, что я по-прежнему остаюсь человеком, хотя и живу в подвалах вместе с крысами! Я отказываюсь делать разницу между народами и рассуждать о хороших и плохих нациях; но разницу между людьми я вынужден делать, это в меня вбили силой, и после первого же удара, обрушившегося на мое тело, я научился различать между мучителями и их жертвами. Зверства новых стражей народа в других странах я не списываю со счета, который я представляю нацистам и по которому они мне заплатят, я присовокуплю их. Я позволил себе не делать разницы между мучителями. У них у всех одинаковые глаза. Если есть Бог, комиссар, — а нет в моем истерзанном сердце большей надежды, — то он видит не народы, а только людей, и судить он будет всех по мере их преступлений, а воздаст по мере их справедливости. Христианин, христианин, восприми то, что рассказывает тебе еврей, народ которого распял вашего Спасителя и который вместе со своим народом был прибит христианами гвоздями к кресту: я, во всем ничтожестве моей души и плоти, был брошен в концлагерь Штуттхоф, лагерь уничтожения, как его называют, вблизи почтенного старинного города Данцига, из-за которого разразилась эта преступная война, и обращались с нами там круче крутого. Иегова был далеко, его заманили иные миры, или он углубился в какую-то теологическую проблему, привлекшую к себе его возвышенный дух; словом, с тем большей безжалостностью его народ погнали на смерть, расстреливали или душили в газовых камерах, смотря по настроению СС или в зависимости от погоды: задует восточный ветер — вешают, задует южный — спускают на евреев всех собак. Тут же оказался и этот доктор Нэле, судьба которого тебя так тревожит, человек высокодуховного мироустройства. Он был один из тех лагерных врачей, которыми кишмя кишел каждый лагерь; навозные жуки, с исследовательским рвением предавшиеся массовым убийствам, делавшие сотням узников уколы фенола, воздуха, карболовой кислоты и всего остального, что было представлено для их адских развлечений в пространстве между небом и землей; более того, при случае они производили опыты на людях без наркоза — вынужденно, как они уверяли, ведь жирный рейхсмаршал запретил вивисекцию животных. И, значит, Нэле был не один такой… Теперь мне пора перейти к рассказу о себе. Во время моих странствий по различным лагерям я пристально присматривался к мучителям и научился, как говорится, распознавать моих братьев во плоти. Нэле выделялся среди себе подобных. Жестокости других он не разделял. Должен признать, что, насколько это было возможно и насколько это вообще имело смысл в лагере, предназначением которого было всеобщее уничтожение, он узникам помогал. Он был более жутким человеком, чем остальные врачи, в совершенно другом смысле, комиссар. Его эксперименты не отличались изощренными истязаниями; и под ножами других врачей особым образом связанные евреи умирали, испуская страшные вопли, от шока, вызванного болью, а не неумением врача. Дьявольщина Нэле состояла в том, что все это он делал с разрешения своих жертв. Как это невероятно ни звучит, Нэле оперировал только евреев, соглашавшихся на это добровольно и точно знавших, что им предстоит; он даже поставил условием, чтобы они присутствовали при других операциях и в полной мере представляли себе весь ужас пытки, прежде чем дадут согласие испытать то же самое.

Назад Дальше