Волхв - Фаулз Джон Роберт 4 стр.


— Ты же выходишь за Пита.

— Конечно: зачем тебе связываться со шлюхой, да еще и не местной.

— Я уже устал от намеков на твою провинциальность.

— Устал — больше не повторится. Твое слово — закон.

Мы избегали заглядывать в провал будущего. Обменивались общими фразами: вот поселимся в хижине, и я буду писать стихи, или купим джип и пересечем Австралию. Мы часто шутили: «Когда приедем в Алис-Спрингс…» — и это значило «никогда».

Дни тянулись, перетекали один в другой. Подобного я не испытывал ни разу. Даже в физическом плане, не говоря об остальном. Днем я воспитывал ее: ставил произношение, учил хорошим манерам, обтесывал; ночью воспитывала она. Мы привыкли к этой диалектике, хоть и не могли — наверное, потому, что оба были единственными детьми в семье — понять ее механизм. У каждого было то, чего не хватало другому, плюс совместимость в постели, одинаковые пристрастия, отсутствие комплексов. Она научила меня не только искусству любви, но тогда я этого не понимал.

Вспоминаю нас в зале галереи Тейт. Алисон слегка прислонилась ко мне, держит за руку, наслаждаясь Ренуаром, как ребенок леденцом. И я вдруг чувствую: мы — одно тело, одна душа; если сейчас она исчезнет, от меня останется половина. Будь я не столь рассудочен и самодоволен, до меня дошло бы, что этот обморочный ужас — любовь. Я же принял его за желание. Отвез ее домой и раздел.

В другой раз мы встретили на Джермин-стрит моего университетского знакомого Билли Уайта, бывшего итонца, члена нашего клуба бунтарей. Был он мил, носа не драл, но, пусть и против желания, всем существом источал дух высшего сословия, избранного круга, безупречных манер и тонкого вкуса. Он позвал нас в бар, попробовать первых в этом году колстерских устриц. Алисон почти не раскрывала рта, но контраст между ней и сидевшими вокруг папиными дочками был не в ее пользу. Когда Билли разливал остатки муската, она на минуточку вышла.

— Старик, она очень мила.

— Ох… — Я махнул рукой. — Да брось ты.

— Симпатичная.

— Не все же за принцессами бегать.

— Ладно, ладно.

Но я-то знал, что у него на уме.

После того как мы с ним распрощались, Алисон долго молчала. Мы ехали в Хампстед, в кино. Я заглянул ей в глаза.

— Что дуешься?

— Иной раз от вас, богатых англиков, просто блевать хочется.

— Я не из богатой семьи. Из зажиточной.

— Из богатой, из зажиточной — какая разница?

Метров через сто она снова заговорила.

— Ты делал вид, что мы с тобой едва знакомы.

— Глупости.

— Чего вы от нее хотите, она ж недавно с дерева слезла.

— Чушь какая.

— Как будто у меня дырка на брюках.

— Все гораздо сложнее.

— Да уж, где мне понять.

Однажды она сообщила:

— Завтра мне надо на собеседование.

— А ты хочешь идти?

— А ты хочешь, чтоб я пошла?

— Я-то при чем? Сама решай.

— Хорошо бы меня приняли. Просто чтоб знать: хоть на что-то гожусь.

Она заговорила о другом, и позже я не стал возвращаться к этой теме. Мог, но не стал.

А назавтра и я получил приглашение на собеседование. Алисон уже вернулась — ей показалось, что все прошло нормально. Через три дня ей сообщили, что она допущена к стажировке и должна приступить к работе в десятидневный срок.

Меня экзаменовал целый комитет обходительных чинуш. Алисон ждала у дверей, и мы отправились обедать в итальянский ресторан, чувствуя неловкость, как чужие. Она была бледная, усталая, щеки отвисли. Я спросил, чем она занималась, пока меня не было.

— Писала ответ.

— Туда?

— Туда.

— Какой?

— А ты как думаешь?

— Согласилась?

Тягостное молчание. Я знал, что она хочет услышать, но язык не поворачивался. Я был как лунатик, проснувшийся на самом краю крыши. Женитьба, обустройство — нет, к этому я не готов. В душе я не доверял ей: между нами лежало нечто пугающее, смутное, трудноопределимое, и породила его она, а не я.

— Некоторые их самолеты садятся в Афинах. Если ты попадешь в Грецию, будем видеться. А останешься в Лондоне — тем более.

И мы стали обсуждать, как тут устроимся, когда мне откажут.

Не отказали. Пришло известие, что моя кандидатура рассматривается педкомиссией в Афинах. «Простая формальность». В Греции надо быть в первых числах октября.

Поднявшись на свой этаж, я протянул письмо Алисон и не сводил с нее глаз, пока она читала. Я ожидал, что она расстроится — ничего похожего. Поцеловала меня.

— Я же говорила!

— Говорила.

— Это нужно отпраздновать. Поехали на природу.

Я подчинился. Горевать она не собиралась, и я по трусости не задался вопросом, почему это меня так задевает. Мы поехали на природу, потом в кино, потом на танцы в Сохо; она все еще не думала горевать. Но после любви сон не шел к нам, и пришлось поговорить начистоту.

— Алисон, что мне делать завтра?

— Напиши, что согласен.

— А ты хочешь, чтобы я согласился?

— Опять двадцать пять.

Мы лежали на спине, ее глаза были открыты. Фонарь отбрасывал на потолок дрожащую тень листвы.

— Если б ты знала, как я к тебе отношусь…

— Знаю, знаю.

И опять осуждающее молчание.

Я дотронулся до ее голого плеча. Она отвела мою руку, но не отпустила.

— Ты ко мне, я к тебе — что за разговор? Не я и не ты, а мы. Я отношусь к тебе так же, как ты ко мне… Я ведь женщина.

В панике я сформулировал вопрос:

— Ты выйдешь за меня, если я сделаю тебе предложение?

— Так об этом не спрашивают.

— Да я б завтра женился на тебе, если б был уверен, что ты сама этого хочешь.

— Ох, Нико, Нико. — Ливень хлестнул в оконные стекла. Она шлепнула меня по руке. Воцарилось молчание.

— Я должен уехать из этой страны, понимаешь?

Она не ответила, но, помедлив, заговорила:

— На следующей неделе Пит возвращается.

— И что он намерен делать?

— Не бойся. Он знает.

— Откуда ты знаешь, что знает?

— Я написала ему.

— Что он ответил?

— Без обид, — выдохнула она.

— Хочешь снова быть с ним?

Она оперлась на локоть, повернула мое лицо к себе, наклонилась.

— Скажи: «Выходи за меня замуж».

— Выходи за меня замуж.

— Не выйду. — И отвернулась.

— Зачем ты это сделала?

— Так проще. Я стану стюардессой, ты уедешь в Грецию. Ты свободен.

— И ты.

— Ну хорошо, и я. Доволен?

Быстрыми, длинными волнами дождь гулял по вершинам деревьев, бил по крыше и окнам — неурочный, весенний. Казалось, спальня полна невысказанных фраз, молчаливых укоров; тревожная тишина, как на мосту, который вот-вот рухнет. Мы лежали рядом, не касаясь друг друга, барельефы на разоренной могиле кровати, до тошноты боясь облечь свои мысли в слова. Наконец она заговорила, пытаясь справиться с неожиданно охрипшим голосом:

— Я не хочу делать тебе больно, а чем больше я лезу к тебе тем тебе больнее. И не хочу, чтобы ты делал мне больно, а чем больше ты меня отталкиваешь, тем больнее мне. — Ненадолго встала. Снова залезла в постель. — Ну как, решено?

— Похоже, да.

Больше мы не разговаривали. Скоро — по-моему, слишком скоро — она уснула.

Все утро она натужно веселилась. Я позвонил в Совет. Выслушал поздравления и напутствия мисс Спенсер-Хейг и второй раз — дай бог, последний! — пригласил ее позавтракать.

5

Алисон так и не узнала — да и сам я вряд ли отдавал себе отчет, — что в конце сентября я изменил ей с другой. Этой другой была Греция. Я поехал бы туда, даже провалив собеседование. В школе нам греческий не преподавали; все мои знания о новой Греции сводились к смерти Байрона в Миссолунги. Но в то утро в Британском совете семя упало на благодатную почву. Будто мне указали на выход из тупика, которого я до той поры не замечал. Греция… почему эта идея сразу не пришла мне в голову? Я еду в Грецию — звучит! Никто из моих знакомых там не был — современные мидяне, туристы, хлынули позже. Я проштудировал все книги об этой стране, какие смог достать. Меня поразило, как мало я знаю. Я читал запоем; и, словно, средневековый король, влюбился в изображение, еще не видя оригинала.

Словом, теперь я бежал в определенном направлении, а не куда глаза глядят, И Алисон воспринимал только в связи с поездкой в Грецию. Когда любил ее, мечтал, что мы будем там вместе; когда охладевал — что там, наконец, избавлюсь от нее. Сама по себе она ничего не значила.

Из подкомиссии пришла телеграмма, подтверждающая мое назначение, а потом — контракт, который я должен был подписать, и любезное письмо на ломаном английском от директора школы. Мисс Спенсер-Хейг разыскала адрес человека, работавшего там в прошлом году — теперь он жил в Нортамберленде. Его нанимали не через Британский совет, и она о нем ничего не знала, кроме имени. Я написал ему, но ответа не получил. До отъезда оставалось десять дней.

Алисон вела себя ужасно. Квартиру на Рассел-сквер пришлось освободить, и мы три дня метались в поисках нового жилья. Наконец наткнулись на большую комнату-мастерскую окнами на Бейкер-стрит. Сборы и переезд издергали нас обоих. Я уезжал только 2 октября, а Алисон уже начала работать, и невозможно было смириться с необходимостью рано вставать и жить по расписанию. Дважды мы крепко поругались. В первый раз затеяла ссору она, постепенно дошла до белого каления, кляла мужской пол вообще и меня в особенности. Пижон, свинья, гнусный юбочник и все в таком роде. На следующий день (за завтраком она гордо молчала) я заехал за ней на службу, зря прождал битый час и вернулся домой. Там ее тоже не было. Позвонил: нет, никого из стажерок сегодня не задержали. Злобно ждал до одиннадцати. Наконец явилась. Не говоря ни слова, сняла пальто в ванной, намазалась на ночь молочком.

— Где тебя черти носили?

— Я с тобой не разговариваю.

Склонилась над плитой в закутке, который служил нам кухней. Это она настояла: жилье должно быть дешевым. А меня с души воротило от того, что приходится есть и спать в одном и том же помещении, делить с соседями ванную, шептаться и шикать, чтобы тебя не подслушали.

— Я знаю, где ты была.

— Ну и знай себе.

— Ты была у Пита.

— Так точно. У Пита. — Мутный от бешенства взгляд.

— и что дальше?

— Могла бы подождать до четверга.

— А зачем ждать?

Тут я взорвался. Припомнил ей все грехи, действительные и мнимые. Не отвечая, она разделась, легла, отвернулась к стенке. Заплакала. В воцарившейся тишине я с огромным облегчением подумал, что скоро избавлюсь от всего этого. Не то чтобы я и вправду считал ее виноватой — просто не мог простить, что довела меня до беспочвенных упреков. Остыв, я сел рядом — смотреть, как слезы сочатся из-под набухших век.

— Я ждал тебя весь вечер.

— Я была в кино. А не у Пита.

— И зачем соврала?

— Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом деле могу к нему пойти.

— Неужели напоследок обязательно надо все испортить?

— Я хотела покончить с собой. Если б не струсила, бросилась бы под поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть.

— Хочешь виски? — Я принес ей бокал. — Мне кажется, тебе нельзя оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс…

— Никогда больше не буду жить рядом с женщинами.

— Вернешься к Питу?

Нахмурилась.

— А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась?

— Нет.

Вытянулась, уставилась в стену. Впервые за вечер слабо улыбнулась: виски подействовало.

— Как у Хогарта. «Любовь в новом стиле. Пять недель спустя».

— Мир?

— Вряд ли он когда-нибудь наступит.

— Думаешь, я стал бы весь вечер дожидаться кого-нибудь, кроме тебя?

— Думаешь, я вернулась бы сегодня к кому-нибудь, кроме тебя?

Протянула бокал: еще. Я поцеловал ее запястье, пошел за бутылкой.

— Знаешь, о чем я думала? — спросила она вдогонку.

— Нет.

— Если б я покончила с собой, ты бы только обрадовался. Растрезвонил бы, что я умерла от любви к тебе. Поэтому я никогда не наложу на себя руки. Чтобы не удружить какому-нибудь говну вроде тебя.

— Тебе не стыдно?

— Потом я решила, что сперва надо написать записку и все объяснить. — Она еще смотрела враждебно. — В сумочке. Блокнот. — Я вытащил его. — Там, в конце.

Две последние странички были исписаны ее детским почерком.

— Когда ты это писала?

— Читай.


Не хочу больше жить. Давно не хочу. Мне хорошо только тут, на курсах, где я думаю о деле, или когда читаю, или в кино. Или в постели. Хорошо, только когда я забываю о себе. Когда есть лишь глаза, или уши, или кожа. За два-три последних года не помню ни одной счастливой минуты. С тех пор, как сделала аборт. Помню только, как иногда заставляла себя быть счастливой: посмотришь в зеркало, и кажется, что счастлива.


Две заключительные фразы жирно зачеркнуты. Я заглянул в ее серые глаза.

— Ты все выдумываешь.

— Я написала это сегодня, за кофе. Убила бы себя прямо в буфете, без лишнего шума, если б нашла чем.

— Истерика какая-то.

— А я и есть истеричка! — Почти крик.

— И симулянтка. Специально писала, чтоб я прочел.

Долгая пауза. Она зажмурилась.

— Только прочел?

И снова расплакалась, уже в моих объятиях. Я попытался ее успокоить. Обещал отложить поездку, отказаться от места — и наконец она сделала вид, что приняла эти потоки вранья за чистую монету.

Утром я уговорил ее позвонить на курсы и сказаться больной; весь день мы провели за городом.

Назавтра — до отъезда оставалось три дня — пришла открытка с нортамберлендским штемпелем. Митфорд, человек, работавший на Фраксосс, сообщал, что вот-вот будет в Лондоне и мы сможем встретиться.

В среду я позвонил ему в офицерский клуб и пригласил выпить. Оказалось, он на два-три года старше, загорелый, с выпуклыми голубыми глазами на узком лице. То и дело поглаживал темные подполковничьи усики, одет был в темно-синий пиджак с военным галстуком. От него за версту разило солдафоном; между нами сразу завязалась партизанская война самолюбий. Он десантировался в оккупированную немцами Грецию и всех знаменитых кондотьеров тех лет называл запросто, по именам: Ксан, Падди. Соответствовать триединому стандарту истинного филэллина (джентльмен, исследователь, головорез) ему мешали ненатуральный выговор и шаткий, косноязычный жаргон приготовишки в стиле виконта Монтгомери. Догматизм, нетерпимость. Весь мир расчерчен окопами. Захмелев, я полез на рожон: заявил, что в войсках два года жил только страстным предвкушением дембеля. Глупее не придумаешь. Я хотел получить от него информацию, а вызвал неприязнь; в конце концов я признался, что мой отец был офицером регулярной армии, и спросил об острове.

Кивком он указал на застекленную стойку с закусками.

— Вот это остров. — И, тыча сигаретой: — Его местные называют… — Греческое слово. — То бишь пирог. На вид — один к одному, понял, старик? Водораздел. По одну сторону, вот тут, школа и деревня. Больше ни на северной стороне, ни на другой, южной, ничего нет. Вот такой расклад.

— А школа?

— Лучшая в стране, без балды.

— Дисциплина?

Он вскинул руку жестом каратиста.

— Работа тяжелая?

— Средней паршивости. — Глядя в зеркало за стойкой, он подкрутил усы и пробормотал названия двух или трех учебников.

Я спросил, куда пойти вечером.

— Некуда. Остров красивый, гуляй, если нравится. Птички, пчелки, жу-жу.

— А деревня?

Он мрачно усмехнулся:

— Ты что, старик, решил, что в Греции деревни такие же, как у нас? Общество — полный ноль. Учительские жены. Полдюжины чиновников. Наездом — поп с попадьей.

— Вскинул подбородок, словно воротничок слишком жал. Нервный жест, скрывающий минутное колебание. — Несколько вилл. Но они десять месяцев в году заколочены.

— Да, умеешь ты утешить.

— Дыра. Что уж тут, дыра жуткая. Да и хозяева вилл тоже серятина. Кроме одного, но с ним ты вряд ли увидишься.

— Почему?

— Если честно, мы с ним поцапались, я ведь что думаю, то и режу в лицо.

— Да из-за чего?

— Мерзавец сотрудничал с немцами. Отсюда и поехало.

— Он выдохнул клуб дыма. — Так что придется тебе общаться с препсоставом.

— По-английски-то они говорят?

— В основном по-французски. Есть еще грек, второй учитель английского. Тот еще раздолбай. Я раз не выдержал, засветил ему.

— Я вижу, ты там времени не терял.

Он рассмеялся:

— Не целоваться же с ними. — Почувствовал, что вышел из роли. — Крестьяне, особенно критские — соль земли. Парни что надо. Уж поверь мне. Точно говорю.

Я спросил, почему он уехал.

— Если честно, книгу пишу. Воспоминания о войне, все такое. Издательские дела.

Было в нем что-то жалкое; одно дело — рыскать вдоль линии фронта подобно пакостному бойскауту, взрывать мосты и щеголять в живописно простреленном мундире; другое — мыкаться в пресном, благополучном мире, чувствуя себя ихтиозавром, выброшенным на берег.

— Без Англии начнешь загибаться, — частил он. — Тем более, ты греческого не знаешь. Запьешь. Все пьют. Поголовно. — И заговорил о рецине и арецинато, раки и узо, а там и о женщинах. — К афинским девушкам не суйся, если не хочешь заработать сифак.

— А на острове?

— Глухо, старик. Таких уродок во всем Эгейском море не сыщешь. И потом — сельская честь. До самой смерти будешь на аптеку работать. Так что не советую. Я еще до острова обжегся. — Он усмехнулся с видом тертого калача.

Я довез его до дверей клуба. Промозглый день клонился к вечеру, прохожие, машины, все вокруг приобретало тускло-серый оттенок. Я спросил, почему он ушел из армии.

— Слишком уж там все закостенело, старина. В мирное время это особенно чувствуется.

Назад Дальше