INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков - Жак Казот 15 стр.


Угадаете ли вы, во что превратили «Смарру», этот вымысел Апулея, украшенный — быть может, не слишком ловко, — розами Анакреона? Подумайте только: книгу ученую, книгу педантическую, книгу по-школярски невинную и целомудренную, книгу, вдохновленную самыми чистыми творениями античности, превратили в книгу романтическую! и тени Анри Этьенна, Скапулы и Скревелия не встали из гробов, дабы опровергнуть эту клевету! Несчастные! — Я имею в виду не Скревелия, не Скапулу и не Анри Этьенна.{40}

Несколько моих тогдашних друзей, прославившихся на поприще словесности, не пожелали бросить меня под гнетом обвинения столь тяжкого. Они согласились бы на некоторые уступки, но романтический — это было уже слишком. Долгое время они крепились, однако, услышав о Смарре, сдались. Фессалия оскорбляла их слух сильнее, чем Шотландия.{41} «Ларисса и Пеней, где, черт возьми, он это откопал?» — ворчал добряк Лемонте{42} (да будет ему земля пухом!). — То были, клянусь вам, классики из классиков!

Особенно смешно в этом суждении то, что некоторого снихождения удостоился лишь стиль «Смарры» — а стиль, к стыду моему, был единственным, что принадлежало в этой книге мне самому. О фантастических порождениях самого славного ума эпохи упадка,{43} о гомеровских образах, о Вергилиевых оборотах, обо всех столь старательно, а порой и столь мастерски скопированных фигурах никто и не вспомнил. Автора извинили за них — и на том спасибо. Вообразите, прошу вас, статую Аполлона или Антиноя, на которую бездарный подмастерье набросил от нечего делать скверные обноски, после чего Академия изящных искусств признала ее скульптурой посредственной, но весьма неплохо драпированной!..

Итак, моя работа над «Смаррой» была исключительно работой над слогом, работой старательного школяра; она заслуживала самое большее награды за прилежание, но никак не заслуживала столько презрения; спустя несколько дней после ее выхода в свет я послал моему несчастному другу Оже{44} экземпляр с отсылками к классикам; возможно, он сохранился в его библиотеке. Назавтра г-н Понтье, мой издатель, благоволил сообщить мне, что продал весь тираж на вес.

Я так страшился соперничества с безупречными образцами слога, какие оставили нам древние, что скрылся под маской безвестного переводчика. Приложенные к «Смарре» сочинения,{45} которые я не счел нужным опустить, подтверждали эту выдумку, а мое достаточно длительное пребывание в славянских провинциях сообщало ей немалое правдоподобие. То были плоды моих юношеских исследований касательно первобытного или, по крайней мере, коренного языка народа, который, что ни говори, имеет собственную «Илиаду» — прекрасную «Османиду» Гондолы;{46} я и помыслить не мог, что эта предосторожность, дурно понятая моими критиками, которых возмутило уже название моей книги, возбудит против меня негодование тогдашних литераторов, людей скромной и небогатой эрудиции, не продвинувшихся в изучении мифологии дальше отца Поме, а в философическом исследовании языков дальше аббата Валара.{47} Дикое имя Словении внушало им недоверие ко всем порождениям этого варварского края. В ту пору во Франции не знали того, что сегодня знают даже академики, — что Рагуза была последним оплотом греческих и латинских муз; что созвездие классиков, таких как Боскович, Стай, Бернардо де Заманья, Урбано Аппендини, Сорго,{48} блистало на ее небосклоне в ту самую пору, когда парижская публика млела от прозы г-на Луве и стихов г-на Демутье,{49} и что лукавая улыбка трогает порой губы славянских ученых, впрочем весьма умеренных в своих притязаниях, когда речь заходит об ученых французских. Этот край, говорят, последним сохранил приверженность культу Эскулапа; кажется, будто в ответ благодарный Аполлон почел за удовольствие исторгнуть последние звуки из своей лиры на той земле, где еще помнят и любят его сына.

Будь на моем месте кто-нибудь другой, он завершил бы предисловие тирадой, которую вы только что прочли и которая, будучи поставлена в конец торжественной речи, снискала бы ее автору лестный шепот толпы, но я человек не гордый и хочу добавить еще кое-что: ведь до сих пор я не упомянул о самых суровых обвинениях, какие были предъявлены «Смарре». Критики мои сказали, что фабула его неясна; что, дочитав повесть до конца, вы получаете о ее содержании представление смутное и невразумительное; что рассказчик, постоянно отвлекаясь от главного ради описания самых мимолетных деталей, то и дело пускается в беспредметные разглагольствования; что переходы от одной части к другой нарушают естественную связь мыслей, junctura mixturaque, и определяются, кажется, совершенно случайной игрой слов, ничуть не более предсказуемой, чем результат игры в кости, и что, наконец, в этом сочинении невозможно разглядеть ни толкового плана, ни обдуманного воплощения.

Я сказал, что замечания носили характер отнюдь не хвалебный; впрочем, нетрудно было ошибиться, ибо именно о такой похвале я и мечтал. Ведь все перечисленные свойства суть свойства сна, а тот, кто прочтет «Смарру» с начала до конца, не заметив, что читает пересказ сновидения, потратит время зря.

Пролог

Somma fallaci ludunt temeraria nocte,

Et pavidas mentes falsa timere jubent.[18]{50}

Катулл
Ты не пугайся: остров полон звуков —
И шелеста, и шепота, и пенья;
Они приятны, нет от них вреда.
Бывает, словно сотни инструментов
Звенят в моих ушах; а то бывает,
Что голоса я слышу, пробуждаясь,
И засыпаю вновь под это пенье.
И золотые облака мне снятся.
И льется дождь сокровищ на меня.
И плачу я о том, что я проснулся.
Шекспир{51}

Ах, как сладостно, моя Лизидис, когда последний удар колокола на Аронской колокольне{52} возвестит наступление полночи, как сладостно разделить с тобою ложе, на коем ты давно почиваешь одиноко и кое представлялось мне в мечтах уже целый год!

Ты моя, Лизидис, и чары злых духов, по воле которых предавалась ты легкому своему сну вдали от Лоренцо, более не страшат меня!

Верь мне, правы были те, кто утверждал, что ужасные видения, осаждающие и изнуряющие мою душу ночной порою, порою отдыха, суть не что иное, как результат моих упорных занятий чудесной поэзией древних, плод чтения фантастических выдумок Апулея, ибо первая книга Апулея потрясает воображение так живо и так болезненно, что я отдал бы свои глаза за то, чтобы она никогда не предстала бы перед твоими.

Отныне я больше не желаю ничего слышать об Апулее и его видениях; ничего не желаю слышать ни о римлянах, ни о греках, ни об ослепительных причудах их гениев! Разве ты, Лизидис, не прекраснее, чем самое прекрасное стихотворение, разве не богаче ты дивными чарами, чем вся земная природа?

Но вы спите, дитя, и меня не слышите! Вы слишком много танцевали нынче вечером на балу, что был дан на Изола Белла!..{53} Вы танцевали слишком много, особенно когда танцевали не со мной, и утомились, подобно той розе, что весь день была добычей ветров и ожидает первого солнечного луча, дабы пробудиться на своем согбенном стебле еще более румяной, чем прежде!

Спите же подле меня, положив голову мне на плечо и согревая мне сердце благовонным вашим дыханием. Сон овладевает и мною, но на сей раз он смежает мне веки так же нежно, как ваш поцелуй. Спите, Лизидис, спите.

…………

…………

…………

Есть миг, когда ум, растворяясь в смутных мыслях… Тише!.. Ночь окончательно спустилась на землю. Вы не слышите более ни звонких шагов горожанина, возвращающегося домой, ни цоканья копыт мулов, бредущих на ночлег. Плач или свист ветра, терзающего плохо сбитые доски оконной рамы — вот и все, что осталось вашим чувствам от привычных дневных впечатлений, а через несколько мгновений вам начинает казаться, что и этот тихий шорох звучит внутри вас. Он становится голосом вашей души, отзвуком мысли неясной, но неотвязной, смешивающейся с первыми впечатлениями сна. Вы вступаете в ночную жизнь, которая протекает (о чудо!..) в мирах всякий раз новых, среди бесчисленных созданий, чью форму великий Дух изволил помыслить, но не изволил воплотить, отчего эти летучие и таинственные призраки рассеялись по бескрайним просторам снов. Сильфы, ошеломленные ночным бдением, окружают вас гулким роем. Их крылья, подобные крыльям пядениц, однообразными движениями бьются о ваши отяжелевшие веки, и долго еще перед вашими глазами проплывает в глубокой темноте, подобно светлому облачку на погасшем небосклоне, осыпающаяся с них прозрачная, переливающаяся пыльца. Они теснятся, сжимают друг друга в объятиях, льнут один к другому, торопясь продолжить волшебную беседу предыдущих ночей и поведать собратьям о событиях неслыханных, которые, однако, силою какого-то волшебства являются вашему уму в обличии давно знакомом. Мало-помалу голос их ослабевает, если же он продолжает доходить до вас, то лишь благодаря некоему неведомому органу, который превращает их рассказы в живые картины, а вам приуготовляет роль невольного участника замысленных ими сцен, ибо воображение человека спящего, волею его души, независимой и одинокой, приобщается в каком-то смысле совершенству царства духов. Воображение устремляется вслед за ними и, чудом перенесясь в воздушный приют снов, перелетает от одного удивительного видения к другому до тех пор, пока пение утренней птицы не возвестит его беспокойной свите наступление нового дня. Испугавшись этого предвестия, сильфы жмутся друг к другу, словно рой пчел при первом раскате грома, когда крупные капли дождя наклоняют к земле венчики цветов, которые ласточка ласкает на лету, не касаясь их крылом. Они падают, вновь взмывают ввысь, поднимаются, сталкиваются подобно атомам, влекомым противоположными силами, и беспорядочно истаивают в солнечных лучах.

Рассказ

…О rebus meis

Non infideles arbitrae;

Nox, et Diana, quae silentium regis,

Arcana cum fiunt sacra;

Nunc, nunc adeste…[19]

…и тотчас же начнут
Меня толкать, щипать, сбивать с дороги,
Пугать и мучить всякой чертовщиной.
Чуть что, их напускают на меня.
Они то корчат рожи, как мартышки,
Стараясь укусить исподтишка;
То, как ежи, колючими клубками
Мне на дороге норовят попасться,
Чтоб я босые ноги занозил;
То, как гадюки, жалят и шипят,
Сводя меня с ума…
Шекспир{54}

Окончив занятия в школе афинских философов и любопытствуя увидеть красоты Греции, я впервые очутился в поэтической Фессалии.{55} Рабы мои ожидали меня в Лариссе, в приготовленном на сей случай дворце. Мне захотелось пересечь в одиночку, величественной ночной порой, тот лес, пристанище знаменитых колдуний, что укрывает длинным зеленым пологом берега Пенея. Темные тени, сгустившиеся под бескрайним лесным сводом, почти не пропускали света, и лишь кое-где сквозь ветви, поредевшие, без сомнения, от трудов дровосека, пробивался дрожащий луч бледной, окруженной туманным ореолом звезды. Отяжелевшие мои веки невольно закрывались, глаза устали отыскивать среди мелкой лесной поросли белесую тропинку, и противиться сну мне помогал лишь хруст песка да стон сухой травы, пригибаемой к земле копытами моего коня, — звуки, в которые я вслушивался из последних сил. Если коню случалось остановиться, я, пробуждаемый его неподвижностью, громко звал его по имени и ускорял его шаг, чересчур медленный для меня, объятого усталостью и нетерпением. Пораженный неведомым препятствием, конь бросался в сторону, оглашал окрестность жарким ржанием, в ужасе вставал на дыбы и отступал, еще сильнее напутанный вспышками, с которыми вырывались из-под его копыт раздавленные камешки…

«Флегон, Флегон, — взывал я к нему, опуская изнемогающее чело на его шею, вытягивавшуюся от ужаса, — дорогой мой Флегон! Разве не время нам уже прибыть в Лариссу, где ждут нас удовольствия, а главное, столь сладостный сон? Еще одно усилие, и ты уснешь на подстилке из самых отборных цветов, ибо даже златая солома, кою сбирают для быков Цереры, для тебя не довольно свежа!..» — «Ты не видишь, ты ничего не видишь, — отвечал он, дрожа всем телом… — они размахивают перед нами факелами, которые пожирают вереск у нас под ногами и наполняют воздух, каким я дышу, гибельными испарениями… Как мне преодолеть их магические круги, как презреть их угрожающие пляски, кои заставили бы отпрянуть даже коней Солнца?»

А между тем размеренный шаг моего коня по-прежнему отдавался у меня в ушах, и сон все более и более глубокий надолго развеивал мою тревогу. Если бы только стайка странных огоньков время от времени не проносилась с хохотом у меня над головой… если бы только безобразный дух, принявший форму нищего калеки, не цеплялся за мои ноги и не тащился следом за мной, выказывая зловещую радость, если бы только омерзительный старик, в чертах которого уродство старости съединилось с постыдным уродством злодейства, не вскакивал на круп Флегона позади меня и его костлявые руки не сжимали меня в смертных объятиях.

«Вперед, Флегон! — восклицал я. — Вперед, прекраснейший из скакунов, вскормленных на склонах горы Иды,{56} презри гибельные страхи, сковавшие твою отвагу! Сии демоны — не более чем пустые призраки. Меч мой, вращаясь над твоей головой, рассекает их обманчивые формы, и они исчезают, как дым. Когда утренний туман начинает таять в лучах восходящего солнца, его полупрозрачный пояс отделяет основания гор от их вершин, и те кажутся подвешенными невидимою рукою к небесам. Точно так же, Флегон, рассекает мой острый меч фессалийских колдуний. Разве не слышишь ты вдали криков радости, оглашающих Лариссу!.. Вот они, вот они, роскошные башни фессалийского города, столь любезного сладострастию; воздух там напоен музыкой — то поют юные девы!»

Кто из вас, пленительные сны, баюкающие душу, кою пьянит память о наслаждениях неизъяснимых, кто из вас возвратит мне песни фессалийских дев и сладострастные ночи Лариссы? Меж полупрозрачных мраморных колонн, под сенью дюжины блистающих сводов из золота и хрусталя, отражающих огни сотен тысяч факелов, фессалийские девы, утопая в благоуханной цветной дымке, кажутся чарующими призраками, готовыми вот-вот раствориться в воздухе. Чудесное облако обволакивает их и обрушивает на их обворожительные стайки потоки переливчатого света: цвет свежераспустившейся розы сменяется цветом утренней зари, на смену которому приходит великолепное мерцание капризного опала. Порой на легкие туники падает жемчужный дождь, порой золотые ленты, какими убраны их волосы, загораются ослепительным огнем. Не удивляйтесь тому, что девы Лариссы бледнее всех прочих юных гречанок. Они едва принадлежат земле, кажется, что они лишь недавно очнулись от жизни иной. Их снедает печаль: оттого ли, что в том, другом мире покинули они влюбленного в них духа или бога, оттого ли, что женщине, в чьем сердце проснулась любовь, потребно страдание.

Назад Дальше