— Максим, — сказала она, — о, как я люблю вас!
— Берегитесь! — вскричал я, перебивая ее. — Произнесенные вами слова просто ужасны, если вы не отдаете себе отчета в том, что они для меня значат. Вам, может быть, и в голову не приходит, что я пришел просить вашей руки, Диана, и что отец ваш дал согласие…
Она встала и принялась ходить мимо меня по комнате. Она тяжело и часто дышала, ее руки были скрещены на груди, голова опустилась. Потом она внезапно остановилась против меня, положила руки на мои плечи, затем обвила их вокруг моей шеи и сказала голосом, замиравшим где-то рядом с моей щекой:
— Бедный Максим! Значит, друг Марио Ченчи, вступаясь за его честь, не был посвящен в его тайну?
Я не ответил. Пелена спала у меня с глаз, но я все еще не представлял себе истины.
— Ах, если б не это, — продолжала она, — разве я могла бы позволить себе оскорблять твою нежность, мой добрый, честный Максим? Ведь это было бы низко до последней степени, если бы я никого не любила. Но я любила, понимаешь, Максим, я любила… Он — моя душа, он — моя жизнь! Он завладел ими навек, и твоя любовь, заблуждавшаяся во мне, наполнила мое сердце печалью, потому что я не могла ответить тебе тем же чувством. Я искажала свой характер и облик, чтобы оттолкнуть тебя, чтобы внушить тебе ненависть. Я испытывала при этом горькую радость, потому что для твоего счастья тебе нужно меня ненавидеть. Пойми, каких усилий мне это стоило, Максим, мне, полюбившей тебя с первого взгляда любовью сестры, тебя, Максим, которому я с радостью отдала бы сердце, если б их было у меня два!.. Простишь ли ты мне мою вину пред тобой?
На несколько мгновений я утратил способность видеть и слышать; потом я посмотрел на Диану: она плакала. Я стал осыпать поцелуями ее дрожащие руки, щеки, ее полные слез глаза и к ее слезам примешал свои слезы.
— Вы любите Марио Ченчи, Диана? Это достойный избранник! Да благословит вас Провидение!
— Люблю Марио, говоришь ты, — подхватила она со страстью. — Моя жизнь гораздо полнее, чем ты думаешь. Я жена Марио!
— Жена! А ваш отец, мадемуазель, подумали ли вы о вашем отце?
Она опустила глаза, как бы стыдясь открыть предо мной свою душу.
— Мой отец… Мой превосходный отец!.. О, пусть природа продлит его дни за счет моей жизни! Пусть за счет моего счастья она сделает их прекрасными! Но когда Марио, пав ему в ноги, тщетно старался победить его сердце… «Вашей женой? — бросил ему отец. — Я скорей предпочел бы, чтобы она умерла». Это сказал он, мой отец. Ну что ж! Для отца я стану отныне мертвой, но Марио увезет меня отсюда живой!
— У вас помутился рассудок, Диана! Что означают ваши слова?
— Что означают мои слова… Это разъяснит будущее, Максим. Но не вините в случившемся мою волю. Она больше не в моей власти. Не вычеркивайте меня из своей памяти, пусть ваше воспоминание будет, если угодно, безжалостным, лишь бы его суровость смягчала хоть капелька дружбы. И если моя жизнь представляет для вас какой-нибудь интерес, то не бойтесь, я не расстанусь с ней, не испросив сначала вашего разрешения. Но близится час, когда нужно… Все ли готово, Анна?
Ее горничная вошла в комнату и стала возле нее.
— Мой отец, Максим, ожидает вас. Подите к нему и скажите, что поедете вместе со мною в гондоле.
Для этого было достаточно отворить дверь. Господин де Марсан сидел в томительном ожидании, устремив в одну точку нетерпеливые, горящие лихорадочным блеском глаза.
Я опустился пред ним на колени.
— Ради счастья Дианы и вашего собственного откажитесь, друг мой, от несправедливого предубеждения против благороднейшего Марио Ченчи. Вы должны дать его Диане в мужья, чтобы спасти ее жизнь!
— Марио Ченчи! — вскричал старик, резко отталкивая меня. — Пусть она выходит за него замуж и пусть умрет!.. Ну что ж, в роду Ченчи станет одним отцеубийцею больше… Беатриче и Диана!..
И он вскочил на ноги и начал ходить по комнате, увлекая за собой и меня, потому что я успел перед этим охватить руками его колени. Он остановился и произнес:
— Поди прочь, предатель!.. — Потом, сострадательно посмотрев на меня, уже значительно мягче добавил, протягивая мне руки и помогая подняться: — Поди, бедное дитя, поди прочь от меня, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о том, что любил, потому что последние дни моей старости нуждаются в уединении и покое.
Я вернулся к Диане. Не проронив ни одного слова, я предложил ей руку. Она также ни о чем не спрашивала меня. В замешательстве и волнении я забыл как следует притворить за собой дверь, и Диана не могла не слышать нашего разговора.
Прощаясь с нею в гондоле, я приблизил к своим губам ее пальцы, но она отдернула руку и порывисто обняла меня.
Через мгновение я остался один. Я долго провожал взглядом гондолу Дианы, различая ее даже на большом расстоянии среди многих других по пучку алых лент, которые, против обыкновения, на этот раз развевались на ней.
В тот же вечер я тщетно пытался повидать господина де Марсана. Его дом был заперт для всех.
С восходом солнца в печальный и холодный январский день 1809 года крошечное суденышко, на котором я переправлялся в Триест, выходило из лагун в открытое море, которое бурлило и волновалось, потому что ночь была очень ненастной.
Наш хозяин окликнул матросов с нескольких барок, старавшихся втащить на косу едва видного в воде островка севшую на мель гондолу.
— Есть погибшие? — крикнули с нашего борта.
— По всей вероятности, есть, — ответил рулевой с ближней барки, — но возможно, что трупы смыло волной, потому что в прибрежном тростнике их обнаружить не удалось. На этой гондоле не было ни имени владельца, ни номера, и единственное ее отличие — вот эти ленты.
Я схватил их, спрятал на груди под рубашкой и лишился сознания. Меня долго не могли привести в чувство. На другой день я прибыл в Триест.
Эпизод второй
Тугендбунд
Ничего я так не боюсь, как того, что мои незначительные и скромные сочинения могут быть сочтены плодом выдумки. Причина моих опасений очень проста. Я совершенно не умею выдумывать и ощущаю это острее, чем кто бы то ни было, когда мне случается прибегать к услугам воображения. Что до воспоминаний, то здесь дело совсем другое. В целом они могут казаться более или менее романтическими, их стиль — в той или иной мере напыщенным, выражения — гиперболичными, изложение событий — чересчур драматическим, но все это — недостатки моего душевного склада, а не отсутствие искренности. И я не перестану твердить, что необходимо сообразовываться с особенностями художника, который видит небо черным, видит небо желтым, видит небо свинцовым, море — цвета аспидной доски, листву — бархатной и изображает лишь то, что видит. Все это еще вовсе не говорит о даре хорошо писать, являющемся, по словам Попа, самым прекрасным из даров природы.{100} Это означает всего лишь «хорошо видеть», а относительно себя я на этот счет никогда не обольщался. В конце концов, незачем так уж считаться с мнением беззаботного — пусть даже умного и чуткого — читателя, который, вспоминая о каком-нибудь давнем событии или особенно примечательной эпохе своей жизни, вещает вам, сидя в своем уголке у камина: «Вот это — правдиво, это — правдоподобно, а вот это — ложно», основываясь только на том, что тогда, двадцатилетним юношей, поглощенным собственными заботами и страстями, свойственными его возрасту, он воспринимал жизнь совсем по-иному. В начале 1809 года люди моего склада еще не были полусонными зрителями, мирно дремлющими на своих скамьях и безучастно, непрерывно помаргивая, озирающими сцену в ожидании занавеса. Нет, это были — и причина тут в особенностях эпохи и порожденных ею характеров — или актеры, преисполненные сознанием важности выпавшей на их долю драматической роли, или комедианты, с поразительной ловкостью умеющие подсчитать наперед возможную выручку. Актеров, которых я так любил, больше не существует, но комедианты… те — тут как тут: Plaudite cives![34] Никогда не бывал я менее заинтересован в разъяснениях этого рода, чем сейчас, когда я начинаю вторую главу, и это дело с таким же успехом могло бы быть выполнено моим бедным честным черным пуделем Пуком,{101} обладай он вдобавок к своим чудесным собачьим способностям еще и способностью излагать свои мысли, а главное, не издохни он три года спустя после описываемых событий у меня на подушке в небольшом местечке кантона Вале. Бедный Пук! Десять лет звал я его своим единственным другом, прежде чем встретился с человеком, способным заместить его в моем сердце. Готов поручиться, что наитягчайшая из справедливых кар, насылаемых на нас Господом за безумства нашей породы, это — краткость собачьего века. Да, любить следует, только состарившись; в этом случае, расставаясь с теми, кто нас навсегда покидает, меньше страдаешь.
Но все это вовсе не то, что я собирался сказать; я собирался сказать, что второй эпизод нисколько не занимательнее всего того, что вы только что прочитали. Сообщаемые в нем факты весьма обыденны, и связь между ними и обеими крайними частями моей трилогии почти неприметна, хотя и очень существенна. Здесь не будет недостатка в некоторых, если хотите, сложностях и хитросплетениях, если только моим писаниям свойственны эти качества. Здесь не пойдет больше речи о моей несуразной любви, окончившейся, как вы знаете, так несчастливо. Вы не встретитесь больше со знакомыми вам персонажами, но зато столкнетесь с другими, которых вы знаете разве что по имени, но чьи портреты достойны истории, хотя до сих пор она уделяла им лишь беглые и сухие заметки, не способные удовлетворить пытливость любознательного ума. В эту портретную галерею я вас и введу. Я сделаю это только как добросовестный чичероне, ибо ничтожность роли, которую я играл, находясь между ними, не позволяет мне взять на себя нечто большее.
Из моего предыдущего рассказа нужно напомнить следующее: приехав в Триест, я имел все основания думать, что Диана де Марсан, жертва кораблекрушения или самоубийства, мертва. Однако записка, перевязанная такой же пунцовою лентой, как и ленты с ее гондолы, и врученная мне при высадке на берег хозяином моего судна, вывела меня из этого печального заблуждения. Она не была подписана, почерка Дианы я никогда прежде не видел, и тем не менее она могла быть лишь от нее, и ни от кого больше.
Я приведу это послание слово в слово, потому что, как нетрудно себе представить, оно накрепко запечатлелось у меня в памяти:
«Не тревожьтесь, Максим, по поводу слухов, которые могут дойти до вас. Сердце, исполненное признательности и дружбы, все еще трепещет любовью к вам. Сердце — правильнее было бы сказать: сердца двух! Вас просят не забывать ни о свидании, ни о церкви, ни об условном знаке; да и я заинтересована в исполнении вашего обещания, потому что искренне хочу повидаться с вами».
Таким образом все разъяснилось. Свидание, о котором напоминала записка, было, конечно, то самое, что должно свести меня с Марио Ченчи в Кодроипо, в церкви, в приделе Святой Гонорины. Мои страхи рассеялись, и я отдался мечтам об отдыхе после перенесенных тревог и о сладостном волнении, охватывающем меня всякий раз, как я предаюсь научным занятиям, которые уже тогда стали первейшим моим наслаждением. В Триесте,{102} где борьба немецкой партии против сторонников французского завоевания поделила между собой все умы и заполнила все разговоры, осуществить мои намерения оказалось не так-то просто. В силу некоторых обстоятельств, отметить которые небесполезно, власти относились к французским эмигрантам без придирчивой подозрительности. Французы, приведенные счастливым выбором в эти очаровательные места, настолько легко и быстро освоились с местными условиями и особенностями, что окружающие, наблюдая их полезную и прилежную деятельность, день ото дня забывали о принадлежавших им наследственных титулах. Один из самых блестящих маркизов Франции основал солидный торговый дом, пользовавшийся европейской известностью. Лучшую в этих краях гостиницу содержал священник, любезный и ученый аббат Морис Трофим Рейр, и почти так же обстояло дело со всеми другими. Политические взгляды, равно как и нравы, стали более или менее однородными, с небольшими отличиями в зависимости от общественного положения и характера. Впрочем, искушения славы имеют такую власть над нашим национальным тщеславием, что партия Бонапарта все же несколько преобладала. Чтобы поверить сказанному, нужно было видеть это собственными глазами. Итак, повторяю, какой-либо особой подозрительности властей французы не вызывали, потому что между ними не было полного единодушия: каждый держался своих.
Что до меня, то в мои светлые минуты я проникался благоразумием и начинал склоняться к примирению крайних точек зрения, но в жизни моей, мятущейся жизни юноши, светлые минуты выпадали не часто, и, пользуясь выражением Генриха IV, старая закваска Лиги{103} нередко вызывала в моем сердце брожение при одном упоминании имени Наполеона. Прекрасная и мудрая неприязнь, вырывшая между миром и мною глубокую пропасть… к счастью, она потом сблизила нас! К тому же я пришел к убеждению, что ничтожная роль, выпавшая на мою долю в этом бессильном сопротивлении, предуказана мне судьбой. Я перестал уже верить в осуществимость той всесветной республики, ради которой горсточка изобретательных, влюбленных в свою мечту, но безрассудных юнцов создала язык, учреждения и законы, но, помня об уже понесенных ими бесплодных и бессмысленных жертвах, я не мог бросить их дело. Если б и я отказался служить их планам и их памяти хотя бы в меру тех скромных сил, которые они знали во мне и на которые так трогательно рассчитывали, их кровь вопияла б ко мне и укоряла меня за то, что я не погиб вместе с ними. Я нередко думал, что мы ошибаемся, но никакие размышления по этому поводу не могли бы заставить меня уклониться от долга следовать их заветам и умереть как они.
Хотя я прибыл в Триест на очень короткое время, меня все же не миновала необходимость определить свое место среди моих соотечественников и присоединиться к одной из враждующих партий, именуемых в народе Nasoni и Gobbi.[35] Эти обидные прозвища, ведущие начало, быть может, от физических недостатков двух виднейших представителей обоих враждебных станов, встали непроходимой стеною между нашими путешественниками, изгнанниками и больше того — осужденными заочно на смертную казнь. До чего же, однако, верно, что даже те, кто создан, казалось бы, для близости и для дружбы, и они всегда и везде найдут множество веских причин, чтобы ненавидеть друг друга!
Не желая никого ненавидеть, я занял позицию не то чтобы промежуточную между двумя крайними взглядами, но как бы лежащую в иной плоскости, чем они, и укрылся, не привлекая к себе ничьего внимания, в скромной гостинице, приютившейся в еврейском квартале и посещавшейся лишь мелкими торговцами и крестьянами из горных селений. Это полное одиночество среди безразличной к тебе людской толчеи бесконечно радовало меня. Ведь нет ничего, пожалуй, столь же малодокучного, как толпа, которой ты неизвестен и которой нет до тебя ни малейшего дела.
Мое первое намерение состояло в том, чтобы начать странствия, представлявшиеся мне столь заманчивыми, и посетить поэтические деревни морлаков, еще совсем первобытные племена Черногории и развалины Салоны, Эпидавра, Тригурия и Макарии. Однако мои обязательства перед Марио не позволили мне предпринять это дальнее путешествие, и к тому же небольшая, но великолепная армия генерала Мармона успела уже захватить соседние области,{104} чтобы осуществить вслед за тем под начальством своего отважного командира знаменитое соединение с войсками Наполеона у Бруга, которое является одной из самых значительных военных операций новейшего времени и которое, обеспечив победу при Ваграме, навеки закрепило, как казалось в те дни, существование новой империи.
Таким образом, мне пришлось ограничиться лишь посещением мест, отстоящих невдалеке от моего скромного крова изгнанника, и я успел осмотреть остатки Аквилеи, величественные развалины Полы, чудеса природы в Циркнице, фантастические копи Идрии и те мнимые древности, которые не имеют никаких других памятников, кроме преданий, а именно: берег Савы, где, как говорят, сохраняются отпечатки ног Кастора и Поллукса, место, где Ясон заложил первый камень своего нового города — юной Эмоны, скалу, откуда говорил Япикс, и цирк Диомеда.
Я проводил целые дни в странствиях по Фарнедо, обширной роще, служившей для жителей Триеста местом прогулок до того времени, как Люсьен Арно, умный и предприимчивый управитель этого города, не открыл для общего пользования других, новых мест, которые, несмотря на то, что были благоустроенней, расположены ближе к городу и порту, были более элегантными и более, так сказать, французскими, никогда не вызывают во мне воспоминания о грезах столь же сладостных и ощущениях столь же чарующих, как те, что были испытаны мною в Фарнедо.