Мифогенная любовь каст, том 1 - Пепперштейн Павел Викторович 24 стр.


Дрова деревянные,
Сумерки леса.
Колдунья ведет
Жестяного царя,
Сейчас ниспадает
Густая завеса,
А завтра ты вскочишь
Ни свет ни заря.
Холеный возьмет
Полотняный мешочек
И нам улыбнется в усы…
Останется несколько
Маленьких точек
И нравы лесной полосы.

Ветер, бешеный ветер полета, бил по лицу, постепенно очищая зрение, смывая мутную, ядовитую зелень.

Дунаев понял вдруг, что никаких «очков» у него на глазах нет – все это было лишь наваждением.

Чтобы сбросить остатки «очков», он стал представлять себе другие очки – их было множество, и воображать их было легко: они сами охотно возникали перед внутренним взором – разные, с круглыми, овальными, квадратными стеклами, в различных оправах – золотых, серебряных, латунных, костяных, стальных. Здесь были очки для дальнозорких и близоруких, здесь были пенсне и изящные лорнеты, были узкие дамские очки, отделанные перламутром, и были простые, детские, похожие на игрушечный велосипед… Какие-то старики читали перед сном, лежа в кроватях, и затем снимали очки и откладывали их рядом на тумбочку, прежде чем потушить свет. Бесчисленные руки, морщинистые или свежие, передавали друг другу очки в изысканных черепаховых футлярах, в суконных или бархатных очешниках. Чьи-то пальцы ловко складывали белые очки пополам и прятали в нагрудный кармашек. Кто-то усталым жестом снимал пенсне, и по обеим сторонам переносицы оставались знаменитые розовые вмятинки, столько раз описанные в мемуарной литературе. Какие-то дети роняли очки в воду, неосторожно свесившись с деревянных перил старого моста, и очки уходили на дно, посылая прощальные блики… Уходили на глубину, бликуя, ликуя… Как водится.

Дунаев чуть было не затерялся в этом потоке линз, выгнутых стекол, отблесков, ободков, дужек… Этот поток смыл с него зеленое колдовство, прилипшее к глазам. Последняя зеленая пленка, желеобразная, состоящая из студенистой плазмы, сорвалась со всхлипом и была унесена ветром. Полились струи огня. Дунаев усилием воли осознал, что вокруг идет бой. Истребители, сверкая в свете огней, выводили огнем быстрые узоры. Бомбардировщики неторопливо летели и снизу и сверху, поливая все смертоносным дождем из черных тупорылых бомбочек. А внизу, в свете взрывов и пожаров, можно было увидеть большой город, разбросанный по холмам вокруг морского залива. Все кипело. Как потом говорили:

Между теми и другими
Что-то дулось и рвалось.

Парторг наконец понял, что оказался в гуще смертельной битвы за Севастополь.

Когда армия к морю подходит,
Когда в горы уходит отряд,
Когда ветер свой парус находит –
Погибает немало ребят.
И матросик, штанами белея,
Крепко свистнет сквозь темный загар.
И закрутится море, зверея,
Погружаясь в военный угар.
А на ступеньках набережных сонных,
Где раньше развлекалась молодежь,
Теперь обнимутся не парочки влюбленных,
А трупы, забывающие ложь.
Не по-курортному здесь дремлют люди –
Они навеки жизни лишены,
И плакать черноморский ветер будет,
Из дальней прилетая стороны.
Вот смуглый мичман тесно обнимает
За плечи белокурого юнца.
Железный крестик, звездочка стальная –
Сомкнулись, звякнули в преддверии конца.
Они лежат среди других соитий,
Уже не слышат боевой призыв.
И тени ожидаемых событий
Уже никак не потревожат их.
И нехотя скользит в лице улыбка
Сквозь сон глубокий (глубже нету сна!) –
Какая странная и страшная ошибка,
Что лишь одна любовь у них – война.

Не понять было, день или ночь, – огонь и пена сверкали друг в друге, и сила измеряла саму себя, сталкивая две армии – корабли и субмарины, самолеты и танки, немецких и советских моряков. Дунаев побежал по какой-то улочке, где полыхали пожары, выбежал к пристани, за которой грохотал и вздымался морской бой. Очень далеко, над темным и дымящимся морем, возвышалась Сапун-гора. Что-то заставило парторга включить «приближение», сфокусировав его на вершине горы. На вершине он различил две фигуры, время от времени освещаемые всполохами взрывов. Сверкая металлическими латами, высился некий гигантский рыцарь, опирающийся на огромный топор. На голове у него тускло блестел шлем в форме железной воронки. Рядом застыл другой великан – бесформенный, мешковатый. Он казался сделанным из соломы, с большой, как у детей, головой, круглой и растрепанной. Они стояли неподвижно, как и пристало изваяниям, куклам. Между ними оставался промежуток, зияющее пустое место. Кто-то должен был встать в центре, между ними.

Дунаеву вдруг стало нехорошо, сильно закружилась голова. Узелок в руках сделался тяжелым, как будто в нем образовался камень. И другой камень, тяжкий и холодный, словно бы вложили в сознание Дунаева: «…и кто-то камень положил в его протянутую руку…» Он оглянулся, ожидая увидеть горящий забор. Но перед ним, очень близко, почти вплотную к нему, стояло нечто светлое. От этого «нечто» веяло домашним, сладким, младенческим, хотя по виду оно напоминало мумию, целиком запеленутую в белый кружевной саван. Сквозь слои полупрозрачных пленок можно было различить, что оно все наполнено белоснежными пельменями, аккуратно сложенными, как в кулечек. Пельмени источали белое сверкание, пробивающееся сквозь эфемерные кружевные покровы.

Ослепительное существо покоилось в воздухе торжественно и сладко, как белоснежный урод в формалине. Дунаев вспомнил, как они с мамой и братом ходили в московский музей Тимирязева. И мумия, и ее кружева, и ее формалиновое сияние, и сладость ее гипнотических вибраций, и собственное обморочное состояние – все это было повторением чего-то, уже некогда произошедшего.

«Эпсилон», – возникло имя существа в сознании парторга. Он протянул руку (рука легко прошла сквозь кружева), взял пельмень из «Эпсилона» и съел его.

Тут же кто-то гордо произнес: «БАКАЛЕЙНЫЙ МАГАЗИН НА СОБОРНОЙ ПЛОЩАДИ».

Судорожно забилось сердце, сознание Дунаева будто заволокло темным дымом, перевернулся желудок, и все тело задрожало. Страшная слабость заставила его упасть.

Из нижней части живота толчками поднималась дурнота. Потом он потерял сознание.

Когда он очнулся, его все еще подташнивало. «Эпсилон» исчез. Но его белый кружевной след остался в душе парторга навсегда.

Рядом на земле лежала Самобранка – развернутая, грязная и словно бы мертвая.

– Ушел! Ушел, гад, отравитель. Бакалея сраная! – запричитал, захлебываясь, Дунаев, шаря по Скатерти руками.

Он с трудом поднялся и снова взглянул на вершину Сапун-горы. «Приближение» включилось само собой. Между рыцарем и чучелом теперь кто-то стоял – сутулый, невзрачный. Это был Бакалейщик.

Его лицо надвинулось на Дунаева, освещенное трепетным отсветом пожара. Оно казалось осунувшимся, суровым, больным. Бакалейщик больше не посмеивался. «Истерзала его все-таки Скатерка», – подумал Дунаев.

Издалека Бакалейщик посмотрел на него, словно поймав взгляд парторга, тянущийся к нему с другой стороны бухты. И Дунаев с изумлением увидел, что глаза у Бакалейщика не зеленые. Глаза были серо-розовые, скорбные. Зрачки казались черными дырочками, провалами, куда ушла, втянулась вся магическая зелень, еще недавно полыхавшая в этих глазах.

Они стоят друг против друга –
Один и трое. И молчат.
А ниже реет смерти вьюга
И расцветает взрывов сад.
Для них одно – бой на просторе,
Сражений дальних огоньки,
И ловит искреннее море
Тяжелый трепет их руки.
Держи, парторг, святую скатерть!
Держи оружие, дружок.
Иначе ты украсишь паперть –
Калека, нищий и божок.
В твою протянутую руку,
Усталую от битв пустых,
Мир вложит горькой жизни скуку,
Заставит соблюдать посты.
Окончишь жизнь в глухой сторожке,
Где Север будет ворожить.
И будут насекомых ножки
Тревогу сердца ворошить.
Они коснутся нежно-нежно
Исподних творожков души
И будут щекотать прилежно…
Постой, Дунаев, не спеши.
Послушай, что тебе мы скажем,
Доверчиво впитай наш яд –
В нем честность есть бездонных скважин.
Сверни-ка лучше скатерть, гад!
Забудь свой рай. Ищи свой ад.

Парторг увидел, что Бакалейщик вынул из кармана маленький ключ – тот самый, которым он «запер» зрение Дунаева. С минуту Лысый Сквернослов смотрел на ненужный более ключ, потом равнодушно бросил его в море. Тут же все трое – сквернослов, рыцарь и чучело – исчезли.

Предначертано свыше
Всем тем, кто забыл о рассудке,
Кто доверился смело
Слепой, смертоносной судьбе,
Вновь скреститься в бою
И свой меч,
Окровавленный, жуткий,
Вдруг поднять высоко,
Небеса призывая к себе.
Что же там, в небесах?
Тихо плещут безмолвные тени.
Выше блещут перила
Иссиня-смеющихся звезд.
И на них опираясь,
По легким, незримым ступеням
Ходит сторож небес,
Охраняющий маленький грот.
В глубине того грота
Находится рыжая точка.
Если в точку попасть,
Изменяется все навсегда.
Вышибается дно
У бездонной, космической бочки.
Раскрывается то,
Что всегда заслоняла беда.
Эти странные комнаты
Пахнут изнанкой обоев.
И заметно, что кто-то
Сидит, занимается там.
Словно каждая мысль,
Ощущенье, движенье любое,
Затихают, как эхо,
Ложась на свои же места.
Может, нет никого?
Лишь разводы тех стен деревянных
Улыбаются криво,
Но тайну упорно хранят.
В полутьме не поймешь,
То ли воздух становится пряным,
То ли эти хоромы
Беззвучно с тобой говорят!

Парторг видел, как горят советские корабли. Он теперь видел все в красном свете, настолько ярко, что советский флаг на линкоре казался белым. Белые глаза капитана, стоящего на своем мостике, превращающемся в аутодафе, были полны твердой, как алмаз, непреклонной решимостью. Но радостно светились глаза немецких артиллеристов. Фашистская униформа стала цвета запекшейся крови, советские моряки погибали, как фламинго, светясь сквозь бушующую стену огня.

Парторг вдруг сжал зубы и бросился с обрыва в воду залива.

Через минуту он стоял на дне, полупридавленный толщей вод, и обозревал подводную панораму другим зрением. Всюду здесь лежали обугленные громады кораблей, их обломки, между ними все было усеяно трупами, вздымающимися, как облака ила, от очередного взрыва или падения. Массы стеклянистой и грязной, взбаламученной воды колыхались, кружились, распуская кровавые шлейфы и розовеющие цветы. По дну метались пурпурные, рубиновые блики. Дунаеву казалось, что он находится в бутылке старого вина, которую взболтали и бросили, и теперь она катается по полу каюты во время сильной качки.

Уняв головокружение, парторг твердыми, очень большими шагами направился в глубину залива, на ходу разворачивая Скатерть. Самобранка разворачивалась тяжело и медленно, как во сне, но плотно покрывала дно метр за метром. Она разрасталась, обволакивая остовы линкоров и крейсеров, она расстилалась по дну во все стороны, подползала под корабли, стелясь, принимая на свою белую ткань тела утонувших моряков. Она расстилалась, расползалась по дну во все стороны спокойно, зная, что делает, только порой слегка пузырясь при обволакивании того или иного корабля. Дунаев сам не заметил, как укрыл всю площадь бухты. Затем он взмыл вверх и повис высоко над ареной боя, откуда был виден весь Севастополь, Херсонес и даже мыс Фиолент.

«Фиолент, Фиолент…» – отчего-то стучало сердце при этом слове, и в голове кто-то напевал: «Фиолент! О, Фиолент!» Видно, Машенька облюбовала это слово.

Описания льда и подводных пейзажей
Бесконечны и сладостны, словно полуденный сон.
Их читают на дачах, в бездонных уборных и даже
На задворках больниц те, кто в синюю плесень влюблен.
Описанья холмов… Нет, не надо! О Юге так больно
Вспоминать иногда – ведь немеркнущий Север в душе!
Милый мыс Фиолент! Мы храним тебя тихо, подпольно
В нашей темной обители, в заледеневшем борще.
Никогда не забыть тех блаженных времен, когда люди
По дороге в кино покупали в ларьках эскимо,
И асфальт в лепестках превращался в породистый студень,
Под сандалики деток ложась, устилая зеленое дно.
Нет предела любви! И усталости нету предела.
Наша память не в силах держать на весу этот сор!
Только русская девочка – девочка в платьице белом –
По тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.
– Фиолент! Фиолент! – это ржавые шепчут засовы
И жуют лепестки, что случайно застряли в замках.
– Фиолент! Фиолент! – повторяют германские совы.
Дроссельмейер молчит. Он в камзоле сидит на часах.
Назад Дальше