Подошел к старику и молодой спутник его, Никита Карачаров, тоже дьяк посольского приказа.
– Данило Кузьмич, батюшка, не изволь серчать! В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Люди иноземные, обычаев наших не ведают. Долго ли до греха? Еще выведут! Сраму наживем...
– Молчи, Никита, молчи! Млад ты учить меня, старика. Знаю, что делаю. Не быть тому вовеки! Не сяду ниже посла веницейского. Сие для чести нашей посольской поруха великая. Сказано: всякий посол лицо носит и речи говорит государя своего. А наш государь православный, самодержавный, всея Руси...
– Мессер Даниеле, о мессер Даниеле! – егозил толмач Бокалино.
– Отстань! Чего латошишь, обезьянья твоя рожа басурманская? Сказано, не сяду – и не сяду!
Под нахмуренными бровями маленькие медвежьи глазки Мамырова сверкали гневом, гордостью и непобедимым упрямством. Усыпанный изумрудами набалдашник посоха дрожал в крепко сжатых пальцах. Видно было, что никакие силы не принудят его уступить.
Моро подозвал к себе посла Венеции, с обаятельною любезностью, на которую был мастер, извинился, обещал ему свое благоволение и попросил, как о личном для себя одолжении, пересесть на другое место, во избежание споров и пререканий, уверяя, что нелепому честолюбию этих варваров никто не придает значения. На самом деле герцог весьма дорожил милостью «великого герцога Розийского» – «gran duca di Rosia», надеясь при помощи его заключить выгодный договор с турецким султаном.
Венецианец, взглянув на Мамырова с тонкой усмешкой и презрительно пожав плечами, заметил, что его высочество прав – подобные споры о местах недостойны людей, просвещенных светом «человечности» – humanita, – и сел на указанное место.
Данило Кузьмич не понял речи соперника. Но, если бы и понял, не смутился бы и продолжал считать правым себя, ибо знал, что десять лет назад, в 1487 году, на торжественном выходе папы Иннокентия VIII, московские послы Димитрий и Мануил Ралевы на ступенях апостольского трона заняли места, наиболее почетные после римских сенаторов, представителей древнего миродержавного города. Недаром в послании бывшего киевского митрополита Саввы Спиридона великий князь московский уже объявлен был единственным наследником двуглавого орла Византии, объединившего под сенью крыл своих Восток и Запад, так как Господь Вседержитель, сказано было в послании, низвергнув за ереси оба Рима, ветхий и новый, воздвиг третий, таинственный Град, дабы излить на него всю славу, всю силу и благодать Свою, третий полуночный Рим – православную Москву, – а четвертого Рима не будет вовеки.
Не обращая внимания на враждебные взоры, самодовольно поглаживая длинную седую бороду, поправляя пояс на толстом животе и соболью шубу пунцового бархата, грузно и важно кряхтя, опустился Данило Кузьмич на отвоеванное место. Чувство темное и пьяное, как хмель, наполняло ему душу.
Никита вместе с толмачом Бокалино сели на нижнем конце стола, рядом с Леонардо да Винчи.
Хвастливый мантуанец рассказывал о чудесах, виденных им в Московии, смешивая быль с небылицею. Художник, надеясь получить более точные сведения от самого Карачарова, обратился к нему через переводчика и стал расспрашивать о далекой стране, которая возбуждала любопытство Леонардо, как все безмерное и загадочное, – о ее бесконечных равнинах, лютых морозах, могучих реках и лесах, о приливе в Гиперборейском океане и Гирканийском море, о северном сиянии, так же как о друзьях своих, поселившихся в Москве: ломбардском художнике Пьетро Антонио Солари, который участвовал в постройке Грановитой палаты, и зодчем Аристотеле Фиоравенти из Болоньи, украсившем площадь Кремля великолепными зданиями.
– Мессере, – обратилась к толмачу сидевшая рядом бойкая, любопытная и плутоватая дондзелла Эрмеллина, – я слышала, будто бы эту удивительную страну потому называют Розия, что там растет много роз. Правда ли это?
Бокалино рассмеялся и уверил дондзеллу, что это вздор, что в Розии, несмотря на ее имя, меньше роз, чем в какой-либо иной стране, и в доказательство привел итальянскую новеллу о русском холоде.
Некоторые купцы из города Флоренции приехали в Польшу. Далее в Розию не пустили их, потому что в это время польский король вел войну с великим герцогом Московии. Флорентинцы, желая купить соболей, пригласили русских купцов на берег Борисфена, отделяющего обе страны. Опасаясь быть взятыми в плен, московиты стали на одном берегу, итальянцы на другом и начали громко перекликаться через реку, торгуясь. Но стужа была так сильна, что слова, не достигая противоположного берега, замерзали в воздухе. Тогда находчивые ляхи разложили большой костер посредине реки, в том месте, куда по расчету слова доходили еще не замерзшими. Лед, твердый, как мрамор, мог выдержать какое угодно пламя. И вот, когда зажгли огонь, слова, в продолжение целого часа остававшиеся в воздухе неподвижными, обледенелыми, начали таять, струиться с тихим журчанием, подобно вешней капле, и наконец были услышаны флорентинцами явственно, несмотря на то что московиты давно удалились с противоположного берега.
Рассказ всем пришелся по вкусу. Взоры дам, полные сострадательного любопытства, обратились на Никиту Карачарова, обитателя столь злополучной, Богом проклятой земли.
В это время сам Никита, остолбенев от удивления, смотрел на невиданное зрелище – громадное блюдо с голою Андромедою, из нежных каплуньих грудинок, прикованною к скале из творожного сыру, и освободителем ее, крылатым Персеем, из телятины.
Во время мясной части пира все было червленое, золотое, во время рыбной – стало серебряным, соответственно водной стихии. Подали посеребренные хлебы, посеребренные салатные лимоны в чашках, и, наконец, на блюде между гигантскими осетрами, миногами и стерлядями появилась Афродита из белого мяса угрей в перламутровой колеснице, влекомой дельфинами над голубовато-зеленым, как морские волны, трепетным студнем, изнутри освещенным огнями.
Затем потянулись нескончаемые сладости – изваяния из марципанов, фисташек, кедровых орехов, миндаля и жженого сахару, исполненные по рисункам Браманте, Карадоссо и Леонардо, – Геркулес, добывающий золотые яблоки Гесперид, басня Ипполита с Федрою, Вакха с Ариадною, Юпитера с Данаею – весь Олимп воскресших богов.
Никита с детским любопытством глядел на эти чудеса, между тем как Данило Кузьмич, теряя охоту к еде при виде голых бесстыдных богинь, – ворчал себе под нос:
– Антихристова мерзость! Погань языческая!
VIНачался бал. Тогдашние пляски – Венера и Завр, Жестокая Участь, Купидон – отличались медлительностью, так как платья дам, длинные и тяжелые, не позволяли быстрых движений. Дамы и кавалеры сходились-расходились с неторопливою важностью, с жеманными поклонами, томными вздохами и сладкими улыбками. Женщины должны были выступать, как павы, плыть, как лебедки. И музыка была тихая, нежная, почти унылая, полная страстным томлением, как песни Петрарки.
Главный полководец Моро, молодой синьор Галеаццо Сансеверино, изысканный щеголь, весь в белом, с откидными рукавами на розовой подкладке, с алмазами на белых туфлях, с красивым, вялым, испитым и женоподобным лицом, очаровывал дам. Одобрительный шепот пробегал в толпе, когда во время танца Жестокая Участь, роняя, как будто нечаянно, на самом деле нарочно, туфлю с ноги или накидку с плеча, продолжал он скользить и кружиться по зале с той «скучающею небрежностью», которая считалась признаком высшего изящества.
Данило Мамыров смотрел, смотрел на него и плюнул!
– Ах ты, шут гороховый!
Герцогиня любила танцы. Но в тот вечер на сердце у нее было тяжело и смутно. Лишь давняя привычка к лицемерию помогала ей разыгрывать роль гостеприимной хозяйки – отвечать на поздравления с Новым годом, на приторные любезности вельмож. Порою казалось ей, что она не вынесет – убежит или заплачет.
Не находя себе места, блуждая по многолюдным залам, зашла она в маленький дальний покой, где у весело пылавшего камина разговаривали в тесном кружке молодые дамы и синьоры.
Спросила, о чем они беседуют.
– О платонической любви, ваша светлость, – отвечала одна из дам. – Мессер Антонниотто Фрегозо доказывает, что женщина может целовать в губы мужчину, не нарушая целомудрия, если он любит ее небесною любовью.
– Как же вы это доказываете, мессер Антонниотто? – молвила герцогиня, рассеянно щуря глаза.
– С позволения вашей светлости, я утверждаю, что уста – орудие речи – служат вратами души, и, когда они соединяются в лобзании платоническом, души любовников устремляются к устам, как бы к естественному выходу своему. Вот почему Платон не возбраняет поцелуя, а царь Соломон в «Песни Песней», прообразуя таинственное слияние души человеческой с Богом, говорит: лобзай меня лобзанием уст твоих.
– Извините, мессере, – перебил его один из слушателей, старый барон, сельский рыцарь с честным и грубым лицом, – может быть, я этих тонкостей не разумею, но неужели полагаете вы, что муж, застав жену свою в объятиях любовника, должен терпеть?..
– Конечно, – возразил придворный философ, – сообразно с мудростью духовной любви...
– А как же брак?..
– Ах, Боже мой! Да мы о любви говорим, а не о браке! – перебила хорошенькая мадонна Фиордализа, нетерпеливо пожимая ослепительными голыми плечами.
– Но ведь и брак, мадонна, по всем законам человеческим... – начал было рыцарь.
– Законы! – презрительно сморщила Фиордализа свои алые губки. – Как можете вы, мессере, в такой возвышенной беседе упоминать о законах человеческих – жалких созданиях черни, превращающих святые имена любовника и возлюбленной в столь грубые слова, как муж и жена?
Барон только руками развел.
А мессер Фрегозо, не обращая на него внимания, продолжал свою речь о тайнах небесной любви.
Беатриче знала, что при дворе в большой моде непристойнейший сонет этого самого мессера Антонниотто Фрегозо, посвященный красивому отроку и начинавшийся так:
Герцогине сделалось скучно.
Она потихоньку удалилась и перешла в соседнюю залу.
Здесь читал стихи приезжий из Рима знаменитый стихотворец Серафино д’Аквила, по прозвищу Единственный – Unico, маленький, худенький, тщательно вымытый, выбритый, завитой и надушенный человечек с розовым младенческим личиком, томной улыбкой, скверными зубами и маслеными глазками, в которых сквозь вечную слезу восторга мелькала порой плутоватая хитрость.
Увидев среди дам, окружавших поэта, Лукрецию, Беатриче смутилась, чуть-чуть побледнела, но тотчас оправилась, подошла к ней с обычною ласкою и поцеловала.
В это время появилась в дверях полная, пестро одетая, сильно нарумяненная, уже не молодая и некрасивая дама, державшая платок у носа.
– Что это, мадонна Диониджа? Не ушиблись ли вы? – спросила ее дондзелла Эрмеллина с лукавым участием.
Диониджа объяснила, что во время танцев, должно быть от жары и усталости, кровь пошла у нее из носу.
– Вот случай, на который даже мессер Унико едва ли сумел бы сочинить любовные стихи, – заметил один из придворных.
Унико вскочил, выставил одну ногу вперед, задумчиво провел рукой по волосам, закинул голову и поднял глаза к потолку.
– Тише, тише, – благоговейно зашушукали дамы, – мессер Унико сочиняет! Ваше высочество, пожалуйте сюда, здесь лучше слышно.
Дондзелла Эрмеллина, взяв лютню, потихоньку перебирала струны, и под эти звуки поэт торжественно глухим, замирающим голосом чревовещателя проговорил сонет.
Амур, тронутый мольбами влюбленного, направил стрелу в сердце жестокой; но, так как на глазах бога повязка, – промахнулся; и вместо сердца —
– Прелестно, прелестно, неподражаемо! Какая быстрота! Какая легкость! О, это не чета нашему Беллинчони, который целыми днями потеет над каждым сонетом. Ах, душечка, верите ли, когда он поднял глаза к небу, я почувствовала – точно ветер на лице, что-то сверхъестественное – даже страшно стало...
– Мессер Унико, не хотите ли рейнского? – суетилась одна.
– Мессер Унико, прохладительные лепешечки с мятой, – предлагала другая.
Его усаживали в кресло, обмахивали веерами.
Он млел, таял и жмурил глаза, как сытый кот.
Потом прочел другой сонет в честь герцогини, в котором говорилось, что снег, пристыженный белизной ее кожи, задумал коварную месть, превратился в лед, и потому-то недавно, выйдя прогуляться во двор замка, она поскользнулась и едва не упала.
Прочел также стихи, посвященные красавице, у которой не хватало переднего зуба: то была хитрость Амура, который, обитая во рту ее, пользуется этой щелкою, как бойницею, чтобы метать свои стрелы.
– Гений! – взвизгнула одна из дам. – Имя Унико в потомстве будет рядом с именем Данте!
– Выше Данте! – подхватила другая. – Разве можно у Данте научиться таким любовным тонкостям, как у нашего Унико?
– Мадонны, – возразил поэт со скромностью, – вы преувеличиваете. Есть и у Данте большие достоинства. Впрочем, каждому свое. Что касается меня, то за ваши рукоплескания я отдал бы свою славу Данте.
– Унико! Унико! – вздыхали поклонницы, изнемогая от восторга.
Когда Серафино начал новый сонет, где описывалось, как во время пожара в доме его возлюбленной не могли потушить огонь, потому что сбежавшиеся люди должны были заливать водою пламя собственных сердец, зажженное взорами красавицы, – Беатриче наконец не вытерпела и ушла.
Она вернулась в главные залы, велела своему пажу Ричардетто, преданному и даже, как порой казалось ей, влюбленному в нее мальчику, идти наверх, ожидать с факелом у дверей спальни, и, поспешно пройдя несколько ярко освещенных многолюдных комнат, вступила в пустынную, отдаленную галерею, где только стражи дремали, склонившись на копья; отперла железную дверцу, поднялась по темной витой лестнице в громадный сводчатый зал, служивший герцогскою спальнею, находившейся в четырехугольной северной башне замка; подошла со свечою к небольшому, вделанному в толщу каменной стены дубовому ларцу, где хранились важные бумаги и тайные письма герцога, вложила ключ, украденный у мужа, в замочную скважину, хотела повернуть, но почувствовала, что замок сломан, распахнула медные створы, увидела пустые полки и догадалась, что Моро, заметив пропажу ключа, спрятал письма в другое место.
Остановилась в недоумении.
За окнами веяли снежные хлопья, как белые призраки. Ветер шумел – то выл, то плакал. И древнее, страшное, вечное, знакомое сердцу напоминали эти голоса ночного ветра.
Взоры герцогини упали на чугунную заслонку, закрывавшую круглое отверстие Дионисиева уха – слуховой трубы, проведенной Леонардо в герцогскую спальню из нижних покоев дворца. Она подошла к отверстию и, сняв с него тяжелую крышку, прислушалась: волны звуков долетели до нее, подобные шуму далекого моря, который слышится в раковинах; с говором, с шелестом праздничной толпы, с нежными вздохами музыки сливался вой и свист ночного ветра.
Вдруг почудилось ей, что не там, внизу, а над самым ухом ее кто-то прошептал:
«Беллинчони... Беллинчони...»
Она вскрикнула и побледнела.
«Беллинчони!.. Как же я сама не догадалась? Да, да конечно! Вот от кого я узнаю все... К нему! Только как бы не заметили?.. Будут искать... Все равно! Я хочу знать, я больше не могу терпеть этой лжи!»
Она вспомнила, что Беллинчони, отговорившись болезнью, не приехал на бал, сообразила, что в этот час он почти наверное дома один, и кликнула пажа Ричардетто, который стоял у дверей.
– Вели двум скороходам с носилками ждать меня внизу, в парке, у потайных ворот замка. Только смотри, если хочешь угодить мне, чтобы никто об этом не знал – слышишь? – никто!
Дала ему поцеловать свою руку. Мальчик бросился исполнять приказание.