– Благодарю тебя, мой Леонардо! Служи мне, как до сих пор служил, и я сумею тебя наградить. Хорошо ли тебе? – прибавил заботливо. – Доволен ли жалованьем? Может быть, есть у тебя какое-либо желание? Ты знаешь, я рад исполнить всякую просьбу твою.
Леонардо, пользуясь случаем, замолвил слово за мессера Никколо – попросил для него свидания у герцога. Чезаре пожал плечами с добродушною усмешкою.
– Странный человек этот мессер Никколо! Добивается свиданий, а когда принимаю его, говорить нам не о чем. И зачем только прислали мне этого чудака?
Помолчав, спросил, какого мнения Леонардо о Макиавелли.
– Я полагаю, ваше высочество, что это один из самых умных людей, каких я когда-либо встречал в моей жизни.
– Да, умен, – согласился герцог, – пожалуй, кое-что и в делах разумеет. А все-таки... нельзя на него положиться. Мечтатель, ветреник. Меры не знает ни в чем. Я, впрочем, всегда ему желал добра, а теперь, когда узнал, что он твой друг, – тем более. Он ведь добряк! Нет в нем никакого лукавства, хотя он и воображает себя коварнейшим из людей и старается меня обмануть, как будто я враг вашей Республики. Я, впрочем, не сержусь: понимаю, что он это делает потому, что любит отечество больше, чем душу свою... Ну что же, пусть придет ко мне, ежели ему так хочется... Скажи, что я рад. А кстати, от кого это намедни я слышал, будто бы мессер Никколо задумал книгу о политике или о военной науке, что ли?
Чезаре опять усмехнулся своею тихою усмешкою, как будто вспомнил вдруг что-то веселое.
– Говорил он тебе о своей македонской фаланге? Нет? Так слушай. Однажды из этой самой книги о военной науке объяснил Никколо моему начальнику лагеря, Бартоломео Капранику, и другим капитанам правило для расположения войск в порядке, подобном древней македонской фаланге, с таким красноречием, что всем захотелось увидеть ее на опыте. Вышли в поле перед лагерем, и Никколо начал командовать. Бился, бился с двумя тысячами солдат, часа три продержал их на холоде, под ветром и дождем, а хваленой фаланги не выстроил. Наконец Бартоломео потерял терпение, вышел также к войску и, хотя отроду ни одной книги о военной науке не читывал, – во мгновение ока, под звук тамбурина, расположил пехоту в прекрасный боевой порядок. И тогда-то все еще раз убедились, сколь великая разница между делом и словом. Только смотри, Леонардо, ему ты об этом не сказывай: Никколо не любит, чтобы ему напоминали македонскую фалангу!
Было поздно, около трех часов утра. Герцогу принесли легкий ужин – блюдо овощей, форель, немного белого вина: как настоящий испанец, отличался он умеренностью в пище.
Художник простился. Чезаре еще раз с пленительной любезностью поблагодарил его за военные карты и велел трем пажам проводить с факелами, в знак почета.
Леонардо рассказал Макиавелли о свидании с герцогом.
Узнав о картах, снятых им для Чезаре с окрестностей Флоренции, Никколо ужаснулся.
– Как? Вы – гражданин Республики – для злейшего врага отечества?..
– Я полагал, – возразил художник, – что Чезаре считается нашим союзником...
– Считается! – воскликнул секретарь Флоренции, и в глазах его блеснуло негодование. – Да знаете ли вы, мессере, что, если только это дойдет до сведения великолепных синьоров [36] , вас могут обвинить в измене?..
– Неужели? – простодушно удивился Леонардо. – Вы, впрочем, не думайте, Никколо, – я в самом деле ничего не смыслю в политике – точно слепой...
Они молча посмотрели друг другу в глаза, и вдруг оба почувствовали, что в этом они до последней глубины сердца навеки различны, чужды друг другу и никогда не сговорятся: для одного как будто вовсе не было родины; другой любил ее, по выражению Чезаре, «больше, чем душу свою».
XIIВ ту ночь уехал Никколо, не сказав, куда и зачем.
Вернулся на следующий день после полудня, тщательно запер двери, объявил, что давно уже хотелось ему поговорить с ним о деле, которое требует глубокой тайны, и повел речь издалека.
Однажды, три года назад, в сумерки, в пустынной местности Романьи, между городами Червией и Порто-Чезенатико, вооруженные всадники в масках напали на конный отряд, провожавший из Урбино в Венецию жену Баттисто Карачоло, капитана пехоты Яснейшей республики, мадонну Доротею, отбили ее и ехавшую с ней двоюродную сестру ее, Марию, пятнадцатилетнюю послушницу Урбинского девичьего монастыря, усадили на коней и ускакали. С того дня Доротея и Мария пропали без вести.
Совет и Сенат Венеции почли оскорбленной Республику в лице своего капитана и обратились к Людовику XII, к испанскому королю и папе с жалобами на герцога Романьи, обвиняя его в похищении Доротеи. Но улик не было, и Чезаре ответил с насмешкою, что, не терпя недостатка в женщинах, не имеет нужды отбивать их по большим дорогам.
Ходили слухи, будто бы мадонна Доротея быстро утешилась, следуя за герцогом во всех его походах и не слишком горюя о муже.
У Марии был брат, мессер Диониджо, молодой капитан на службе Флоренции, в Пизанском лагере. Когда все ходатайства флорентинских синьоров оказались столь же бесполезными, как жалобы Яснейшей республики, Диониджо решил сам попытать счастья, приехал в Романью под чужим именем, представился герцогу, заслужил его доверие, проник в башню Чезенской крепости и бежал с Марией, переодетой мальчиком. Но на границе Перуджи настигла их погоня. Брата убили. Марию вернули в крепость.
Макиавелли, как секретарь Флорентинской Республики, принимал участие в этом деле. Мессер Диониджо подружился с ним, доверил ему тайну отважного замысла, рассказал все, что мог узнать о сестре своей от тюремщиков, которые считали ее святой и уверяли, будто бы она творит исцеления, пророчествует, будто бы руки и ноги ее запечатлены кровавыми крестными язвами, подобными стигматам святой Екатерины Сиенской.
Когда Чезаре наскучила Доротея, он обратил свое внимание на Марию. Знаменитый обольститель женщин, зная за собой очарование, которому самые чистые не могли противиться, был уверен, что, рано или поздно, Мария окажется такой же покорной, как все. Но ошибся. Воля его встретила в сердце этого ребенка непобедимое сопротивление. Молва гласила, что в последнее время герцог часто бывал в ее тюремной келье, подолгу оставался с ней наедине, но то, что происходило на этих свиданиях, для всех было тайною.
В заключение Никколо объявил, что намерен освободить Марию.
– Если бы вы, мессере Леонардо, – прибавил он, – согласились помочь мне, я повел бы это дело так, что никто ничего не узнал бы о вашем участии. Я, впрочем, хотел просить у вас лишь некоторых сведений о внутреннем расположении и устройстве крепости Сан-Микеле, где находится Мария. Вам, как придворному строителю, было бы легче проникнуть туда и все разузнать.
Леонардо смотрел на него молча, с удивлением, и под этим испытующим взглядом Никколо рассмеялся вдруг неестественным, резким, почти злобным смехом.
– Смею надеяться, – воскликнул он, – в излишней чувствительности и в рыцарском великодушии вы меня не заподозрите! Соблазнит ли герцог эту девочку или нет, мне, конечно, все равно. Из-за чего же хлопочу я, угодно вам знать? Да хотя бы из-за того, чтобы доказать великолепным синьорам, что и я могу на что-нибудь пригодиться, кроме шутовства. А главное, надо же чем-нибудь позабавиться. Человеческая жизнь такова, что, если не позволять себе изредка глупостей, околеешь от скуки. Надоело мне болтать, играть в кости, ходить в непотребные дома и писать ненужные донесения флорентинским шерстникам! Вот и придумал я это дело – все-таки не слова ведь, а дело!.. Да и жаль пропустить случай. Весь план готов с чудеснейшими хитростями!..
Он говорил поспешно, как бы в чем-то оправдываясь. Но Леонардо уже понял, что Никколо мучительно стыдится доброты своей и, по обыкновению, скрывает ее под цинической маской.
– Мессере, – остановил его художник, – прошу вас, рассчитывайте на меня, как на себя, в этом деле – с одним условием, чтобы, в случае неудачи, ответил я так же, как вы.
Никколо, видимо, тронутый, ответил на пожатие руки его и тотчас изложил ему свой план.
Леонардо не возражал, хотя в глубине души сомневался, чтобы столь же легким оказался на деле, как на словах, этот план, в котором было что-то слишком тонкое и хитрое, непохожее на действительность.
Освобождение Марии назначили на 30 декабря – день отъезда герцога из Фано.
Дня за два перед тем прибежал к ним поздно вечером один из подкупленных тюремщиков предупредить о грозящем доносе. Никколо не было дома. Леонардо отправился искать его по городу.
После долгих поисков нашел он секретаря Флоренции в игорном вертепе, где шайка негодяев, большею частью испанцев, служивших в войске Чезаре, обирала неопытных игроков.
В кружке молодых кутил и развратников объяснял Макиавелли знаменитый сонет Петрарки:
открывая непристойное значение в каждом слове и доказывая, что Лаура заразила Петрарку французскою болезнью. Слушатели хохотали до упаду.
Из соседней комнаты послышались крики мужчин, визги женщин, стук опрокидываемых столов, звон шпаг, разбитых бутылок и рассыпанных денег: поймали шулера. Собеседники Никколо бросились на шум. Леонардо шепнул ему, что имеет сообщить важную новость по делу Марии. Они вышли.
Ночь была тихая, звездная. Девственный, только что выпавший снег хрустел под ногами. После духоты игорного дома Леонардо с наслаждением вдыхал морозный воздух, казавшийся душистым.
Узнав о доносе, Никколо решил с неожиданной беспечностью, что пока еще беспокоиться не о чем.
– Удивились вы, найдя меня в этом притоне? – обратился он к спутнику. – Секретарь Флорентинской Республики – чуть ли не в должности шута придворной сволочи! Что же делать? Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет. Они хоть и мерзавцы, а щедрее наших великолепных синьоров!..
Такая жестокость к самому себе была в этих словах Никколо, что Леонардо не выдержал, остановил его.
– Неправда! Зачем вы так о себе говорите, Никколо? Разве не знаете, что я ваш друг и сужу не как все?..
Макиавелли отвернулся и, немного помолчав, продолжал тихим, изменившимся голосом:
– Знаю... Не сердитесь на меня, Леонардо! Порой, когда на сердце слишком тяжело – я шучу и смеюсь, вместо того чтобы плакать...
Голос его оборвался, и, опустив голову, проговорил он еще тише:
– Такова судьба моя! Я родился под несчастною звездою. Между тем как сверстники мои, ничтожнейшие люди, преуспевают во всем, живут в довольстве, в почестях, приобретают деньги и власть, – я один остаюсь позади всех, затертый глупцами. Они считают меня человеком легкомысленным. Может быть, они правы. Да, я не боюсь великих трудов, лишений, опасностей. Но терпеть всю жизнь мелкие и подлые оскорбления, сводить концы с концами, дрожать над каждым грошем – я в самом деле не умею. Э, да что говорить!.. – безнадежно махнул он рукою, и в голосе его задрожали слезы. – Проклятая жизнь! Ежели Бог надо мной не сжалится, я, кажется, скоро брошу все, дела, мону Мариетту, мальчика, – ведь я им только в тягость, пусть думают, что я умер, – убегу на край света, спрячусь в какую-нибудь дыру, где никто меня не знает, к подесте в письмоводители, что ли, наймусь, или детей буду учить азбуке в сельской школе, чтобы не околеть с голоду, пока не отупею, не потеряю сознания, – ибо всего ужаснее, друг мой, сознавать, что силы есть, что мог бы что-нибудь сделать и что никогда ничего не сделаешь – погибнешь бессмысленно!..
XIIIВремя шло, и, по мере того как приближался день освобождения Марии, Леонардо замечал, что Никколо, несмотря на самоуверенность, слабеет, теряет присутствие духа, то медлит неосторожно, то суетится без толку. По собственному опыту художник угадывал то, что происходило в душе Макиавелли. Это была не трусость, а та непонятная слабость, нерешительность людей, не созданных для действия, та мгновенная измена воли в последнюю минуту, когда нужно решать не сомневаясь и не колеблясь, которые ему самому, Леонардо, были так знакомы.
Накануне рокового дня Никколо отправился в местечко по соседству с башней Сан-Микеле, чтобы все окончательно приготовить к побегу Марии. Леонардо должен был утром приехать туда же.
Оставшись один, ожидал он с минуты на минуту плачевных известий, теперь уже не сомневаясь, что дело кончится глупой неудачей, как шалость школьников.
Тусклое зимнее утро брезжило в окнах. Постучали в дверь. Художник отпер. Вошел Никколо, бледный и растерянный.
– Кончено! – произнес он, в изнеможении опускаясь на стул.
– Так я и знал, – без удивления молвил Леонардо. – Я говорил вам, Никколо, что попадемся.
Макиавелли посмотрел на него рассеянно.
– Нет, не то, – продолжал он. – Мы-то не попались, а птичка из клетки улетела. Опоздали.
– Как улетела?
– Да так. Сегодня перед рассветом нашли Марию на полу тюрьмы с перерезанным горлом.
– Кто убийца? – спросил художник.
– Неизвестно, но, судя по виду ран, едва ли герцог. На что другое, а на это Чезаре и его палачи – мастера: сумели бы перерезать горло ребенку. Говорят, умерла девственницей. Я думаю, сама...
– Не может быть! Такая, как Мария, – ее ведь считали святою?..
– Все может быть, – продолжал Никколо, – вы их еще не знаете! Этот изверг...
Он остановился и побледнел, но кончил с неудержимым порывом:
– Этот изверг на все способен! Должно быть, и святую сумели довести до того, что сама на себя наложила руки... В прежнее время, – прибавил он, – когда еще ее не так стерегли, я видел ее раза два. Худенькая, тоненькая, как былинка. Личико детское. Волосы редкие, светлые, как лен, точно у Мадонны Филиппино Липпи в Бадии Флорентинской, что является св. Бернарду. И красоты-то в ней особенной не было. Чем только герцог прельстился... О, мессере Леонардо, если бы вы знали, какой это был жалкий и милый ребенок!..
Никколо отвернулся, и художнику показалось, что на ресницах его заблестели слезы.
Но, тотчас спохватившись, докончил он резким, крикливым голосом:
– Я всегда говорил: честный человек при дворе все равно что рыба на сковороде. Довольно с меня! Я не создан быть слугою тиранов. Добьюсь наконец, чтобы Синьория отозвала меня в другое посольство – все равно куда, лишь бы подальше отсюда!
Леонардо жалел Марию, и ему казалось, что он не остановился бы ни перед какой жертвой, чтобы спасти ее, но в то же время в самой тайной глубине сердца его было чувство облегчения, освобождения при мысли о том, что не надо больше действовать. И он угадывал, что Никколо испытывает то же самое.
XIVТридцатого декабря, с рассветом, главные боевые силы Валентино, около десяти тысяч пехоты и двух тысяч конницы, выступили из города Фано и расположились лагерем по дороге в Синигаллию, на берегу речки Метавр, в ожидании герцога, который должен был выехать на следующий день, назначенный астрологом Вальгулио, – 31 декабря.
Заключив мир с Чезаре, маджонские заговорщики, по соглашению с ним, предприняли общий поход на Синигаллию. Город сдался, но кастеллан объявил, что не откроет ворот никому, кроме герцога. Бывшие враги его, теперешние союзники, в последнюю минуту, предчувствуя недоброе, уклонялись от свидания. Но Чезаре обманул их еще раз и успокоил, как впоследствии выразился Макиавелли, – «чаруя ласками подобно василиску, который манит жертву сладким пением».
Сгоравший любопытством Никколо не захотел дожидаться Леонардо и отправился тотчас вслед за герцогом.
Через несколько часов художник выехал один.
Дорога шла на юг, так же как от Пезаро, по самому берегу моря. Справа были горы. Их подножия иногда так близко подступали к берегу, что едва оставалось узкое пространство для дороги.
День был серый, тихий. Море такое же серое, ровное, как небо. Бездыханный воздух окован дремотой. Карканье ворон предвещало оттепель. Вместе с каплями едва моросившего дождя или талого снега падали ранние сумерки.