Глаза голубой собаки (сборник) - Габриэль Гарсиа Маркес 8 стр.


– Набо.

Мы находились в коридоре и поначалу не обратили на голос внимания. Снова отчетливо прозвучало:

– Набо! – и мы изумленно переглянулись.

– Как, разве девочка не одна в комнате?

Кто-то сказал:

– Я уверен, к ней никто не входил.

Другой добавил:

– Да, но кто-то же позвал Набо!

Мы вошли в комнату и увидели девочку на полу у стены.

Набо вернулся рано и лег спать. В следующую субботу он не пошел на площадь, потому что негра тогда уже заменили. А еще три недели спустя, в понедельник, граммофон вдруг заиграл в непривычное время, когда Набо был в конюшне. Никто не придал этому значения, и спохватились лишь, когда негритенок, привычно напевая, появился в доме – он мыл лошадей, с его фартука стекали струи воды, и мы воскликнули:

– Ты откуда?

Он ответил:

– Через дверь вошел. Я был на конюшне с полудня.

– Но ведь граммофон-то играет! Ты слышишь?

– Слышу.

– И кто-то завел его.

Набо пожал плечами:

– Девочка. Она уже давно сама его заводит.

Все так и шло, пока мы не нашли его в запертой конюшне лежащим ничком в сене с отпечатком подковы на лбу. Взяв за плечи, мы встряхнули его, чтобы очнулся, и Набо сказал:

– Меня лягнула лошадь, поэтому я здесь.

Но мы пропустили его слова мимо ушей, напуганные мертвенно-холодным взглядом и зеленоватой пеной у рта. Всю ночь он плакал, охваченный жаром, и в бреду твердил о каком-то гребне, потерявшемся в сене. Утром открыл глаза, попросил пить, мы принесли воды, он с жадностью выпил кружку и попросил еще. Мы осведомились, как он себя чувствует, и он сказал:

– Чувствую так, будто меня лягнула лошадь.

Бред продолжался весь день и ночь. Неожиданно Набо поднялся на постели и, указывая пальцем в потолок, заявил, что там скачут лошади и не дают ему спать. Температура постепенно спала, речь стала более-менее связной, и он говорил, говорил, пока в рот ему не сунули платок. Но и через платок он пел и что-то шептал лошади, дышавшей, как ему казалось, в ухо, будто принюхивающейся. Когда платок вытащили, чтобы дать поесть, Набо отвернулся к стене и заснул. А проснулся уже не в постели, а посреди комнаты, привязанным к столбу. И, привязанный, он вновь запел.

Когда Набо узнал мужчину, который обращался к нему, то сказал:

– Я видел вас раньше.

Мужчина отозвался:

– На площади меня видели каждый субботний вечер.

– Да, правильно, на площади. Но там мне казалось, что вы меня не замечаете.

– А я и не замечал тебя, но потом, перестав выходить на площадь, почувствовал, что по субботам мне не хватает чьего-то взгляда.

И Набо сказал:

– Однажды вы не вернулись, а я еще приходил на площадь три или четыре раза.

Мужчина, все так же похлопывая себя по ляжкам и, видимо, не думая уходить, произнес:

– К сожалению, я уже не мог там появляться, хотя, пожалуй, это единственное, что стоило бы делать.

Набо попытался подняться и потряс головой, чтобы не упустить смысла сказанного, но снова уснул. С ним часто это случалось с тех пор, как его лягнула лошадь. Но где-то совсем близко звучал тихий настойчивый голос: «Набо, мы ждем тебя. Сколько же можно спать, ты так все проспишь».

Четыре недели спустя, после того как негр не появился в оркестре, Набо решил расчесать хвост одной из лошадей. Прежде он ни разу не расчесывал им хвосты, лишь скреб бока, напевая. Но в среду, сходив на рынок и увидев там отменный гребень, понял: «Он именно для того, чтобы расчесывать лошадям хвосты». Вот тогда и лягнула его лошадь, сделав дурачком на всю оставшуюся жизнь, десять или пятнадцать лет назад. Кто-то в доме сказал:

– Конечно, лучше было бы ему умереть, чем потерять рассудок и не иметь ничего в будущем.

Мы заперли его в комнате и туда больше никто не входил. Мы были уверены, что он там и девочка ни разу не заводила граммофон. И вообще интерес ко всему этому пропал. Убедившись в том, что удар копыта лишил его разума и подкова навеки очертила круг, за который не сможет выбраться его несчастный сдвинувшийся рассудок, мы заперли его, как запирают лошадь. Заточили в четырех стенах, не решившись его просто убить каким-либо способом, молчаливо пришли к согласию, что он и так скончается, не выдержав одиночества. Четырнадцать лет прошло с тех пор, и однажды подросшие дети выказали желание посмотреть на него. И отперли дверь.

Набо вновь посмотрел на мужчину.

– Меня лягнула лошадь, – сказал он.

Мужчина произнес:

– Ты сто лет твердишь одно и то же, а между тем мы ждем тебя в хоре.

Набо тряхнул головой и погрузил лоб в сено, мучительно силясь что-либо вспомнить.

– Я расчесывал лошади хвост, когда это произошло.

Мужчина не возразил, но сказал:

– Все дело в том, что нам бы действительно очень хотелось видеть тебя в хоре.

– Значит, выходит, напрасно я купил тогда гребень.

– Ты все равно не убежал бы от судьбы. Мы решили, что ты увидишь гребень и пожелаешь расчесать лошадям хвосты.

– Но я же никогда не вставал позади лошади.

И мужчина, по-прежнему тихо, успокаивающе промолвил:

– А на сей раз встал, и лошадь тебя лягнула. Другой возможности у нас не было.

Этот бессмысленный беспощадный разговор продолжался, пока кто-то в доме не заметил:

– Пятнадцать лет эту дверь не открывали.

За все эти долгие годы девочка не выросла.

Ей уже было за тридцать, и, открыв дверь, мы увидели, что она сидит все в той же позе, глядя в стену, и паутинка печальных морщинок покрыла ее веки. Она повернулась к нам, будто принюхиваясь к чему-то, и мы поспешили снова запереть комнату, решив: «Не стоит тревожить Набо. Он даже не шевелится. О его смерти мы узнаем по запаху». И кто-то добавил:

– Или по еде. Он всегда съедает, что дают.

И все шло по-прежнему, только девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, принюхиваясь к едким запахам, проникающим через замочную скважину. Однажды на рассвете вдруг раздался давно забытый сипловатый металлический скрежет, какой издает граммофон, когда его заводят. Мы поднялись, зажгли лампу и услышали грустную мелодию, много лет назад вышедшую из моды. Граммофон звучал все резче и громче, пока не раздался сухой треск. Но музыка все играла, когда мы вошли в комнату и увидели девочку, держащую в руке заводную ручку, отломанную от корпуса. Все замерли. И девочка не шевелилась, равнодушно уставившись в одну точку, с прижатой к виску ручкой. Мы молча разошлись по своим комнатам, пытаясь вспомнить, умела ли девочка самостоятельно заводить граммофон. Маловероятно, что кто-то из нас смог уснуть в ту ночь. Мы размышляли над тем, что произошло, вслушиваясь в незамысловатый мотив с пластинки, продолжавший звучать.

Отворяя дверь, мы уже уловили смутный дух распада, запах тлена. Тот из нас, кто дверь открыл, крикнул:

– Набо! Набо!

Но никто не отозвался. У двери стояла пустая тарелка. Три раза в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и возвращалась она пустой. И теперь тарелка свидетельствовала о том, что Набо еще жив. Но только тарелка, больше ничего.

Он уже не двигался и не пел. Когда дверь закрыли, он сказал мужчине:

– Нет, я не смогу пойти в хор.

И мужчина спросил:

– Почему?

– Потому что у меня нет башмаков.

А мужчина, подняв ноги, произнес:

– Это не имеет значения. У нас никто не носит башмаков.

И Набо увидел его желтые заскорузлые ступни. Мужчина сказал:

– Я целую вечность тебя жду.

Набо возразил:

– Нет, лошадь совсем недавно меня лягнула. Я сейчас плесну на голову воды и пойду загонять лошадей в стойло.

– Лошади в тебе больше не нуждаются. Их нет давно. А тебе надо идти с нами.

А Набо произнес:

– Лошади должны быть здесь.

Погрузив руки в сено, он сделал попытку подняться и услышал, как мужчина ему сказал:

– За ними некому ухаживать уже пятнадцать лет.

А Набо все разгребал землю, повторяя:

– Где-то здесь должен быть мой гребень.

– Пятнадцать лет назад закрыли конюшню. Она превратилась в руины.

Набо возразил:

– Не могли за один вечер образоваться руины. Я не уйду отсюда, пока не найду гребень.

На следующий день после того, как мы снова заперли дверь, изнутри послышался стук. Никто не двинулся с места. Никто не проронил ни слова и когда раздался треск, и дверь от страшной силы ударов стала подаваться. Сиплое частое дыхание загнанного животного доносилось изнутри. Ржавые петли заскрипели и рассыпались в прах. Стоя в дверном проеме, Набо упрямо мотал головой из стороны в сторону.

– До тех пор, пока не найду гребень, – проговорил он, – я не пойду в хор.

Он принялся разгребать под собой сено и землю, и тогда мужчина сказал:

– Ну ладно. Если тебе не хватает лишь гребня, ступай, ищи его. – Он склонил голову, еле сдерживая негодование, и, положив локти на хлипкую перегородку, добавил: – Ступай, Набо. Я сделаю так, чтобы никто не смог тебе помешать.

Дверь подалась, чудовищный негр с незажившей раной на лбу (хотя минуло пятнадцать лет) сокрушительным ударом плеча высадил ее, вырвался из заточения и помчался, сметая мебель и все на пути и потрясая огромными кулаками, с веревкой в руке, сохранившейся с тех пор, как мальчиком ухаживал за лошадьми. С воплем он пронесся по коридору мимо девочки, которая с вечера сидела с ручкой от граммофона (она увидела черную, сорвавшуюся с цепи мощь и что-то вспомнила, может, какое-то слово), а негр выскочил во двор, задев плечом зеркало, но не заметив ни зеркала, ни девочки, и увидел ослепившее его солнце. В доме еще слышался звон разбитых им стекол, а он помчался, словно обезумевшая лошадь, ища несуществующие ворота конюшни, за пятнадцать лет стершейся из памяти, но оставшейся в подсознании с того дня, когда он расчесывал хвост лошади и удар копыта сделал его безумным. Он выбежал на задний двор, оставляя за собой руины, хаос, точно бык, ослепленный прожекторами, и стал разгребать землю с неудержимой свирепостью, будто желая добраться до вожделенного запаха кобылы, а затем достичь ворот конюшни. Теперь он был сильнее своей страшной темной силы, мечтал вышибить их и рухнуть туда лицом вниз, может, в последнем порыве, но все еще во власти той звериной ярости, что мгновение назад застила глаза и не давала видеть мир и девочку. Девочку, заметившую его, промчавшегося мимо, неподвижно сидящую на стуле в комнате, с поднятой ручкой от граммофона, вспомнившую единственное слово, которое она научилась в своей жизни произносить, и теперь кричавшую:

– Набо! Набо!

Кто ворошит эти розы

Было воскресенье, дождь закончился, и я решил отнести букет роз на свою могилу. Роз красных и белых, которые она выращивает для украшения алтаря и венков. Утро было невеселым, исподволь подкралась зима, напомнив мне о городском холме мертвых. Голое, без деревьев пространство, где останки покойников чуть присыпаны землей и обнажаются от сильного ветра. Сейчас, когда дождь приутих и полдневное солнце подсушило склон, я мог бы добраться до могилы, в которой похоронено мое детское тельце, давно, должно быть, разложившееся и рассыпавшееся между камней и улиток.

Она стоит, зачарованная, пред своими святыми. Погруженная в размышления, ибо я притих после неудачной попытки пробраться к алтарю и стащить самые свежие яркие розы. Мне повезло бы сегодня, но мигнула лампадка, и она, очнувшись, подняла голову и взглянула в угол, на стул. Возможно, она подумала: «Опять ветер», потому как перед алтарем действительно что-то скрипнуло, и на мгновение пахнуло ветерком, едва заметно, словно шевельнулись обитающие в доме с незапамятных времен воспоминания. Я понял, что следует дождаться удобного случая, чтобы взять розы, потому что она все еще встревоженно посматривает на стул и заметит движение моих рук. Подождать, когда она уйдет в соседнюю комнату на обязательную и определенную по времени воскресную сиесту. Тогда я сумею ускользнуть с розами и пробраться в комнату прежде, чем она сюда вернется и стул вновь окажется в поле ее зрения.

В прошлое воскресенье было еще труднее. Я вынужден был ждать два часа, пока она не погрузилась в молитву. Что-то ее беспокоило, она словно чувствовала, что не одна. Прежде чем положить розы на алтарь, она несколько раз обо шла комнату. Потом двинулась в коридор, ведущий в глубь дома, и заглянула в соседнюю комнату. Я понял: она ищет лампу. Когда она шла по коридору обратно, я увидел ее в дверном проеме. Она была в темном жакете и розовых чулках и в какой-то момент вдруг показалась мне той девочкой, которая сорок лет назад в этой же комнате сказала, склонившись над моей кроватью:

– Эти пятаки в глазницах похожи на круглые жестокие глаза.

И почудилось, что не прошло тех лет, которые отделяли нас от незабываемого вечера, когда женщины привели ее в комнату и, показав мой труп, велели:

– Плачь. Он был тебе как брат.

И она, отвернувшись к стене, заплакала, а платье ее было все еще мокрым от дождя.

Вот уже три или четыре недели я подкрадываюсь к розам, но внимание ее ни на мгновение не ослабевает. Она оберегает цветы с такой бдительностью, какой не было ни разу за все двадцать лет, что она живет в доме. В прошлое воскресенье, когда она ушла искать лампу, я успел набрать букет лучших роз. И, ликуя, уже намеревался нести их к своему стулу, но в коридоре послышались шаги, и я бросил розы на алтарь. Она появилась в дверях с высоко поднятой лампой.

На ней был темный жакет и розовые чулки, в лице мерцало что-то вроде отблеска прозрения. Она вовсе не походила на женщину, двадцать лет беспрестанно выращивающую в своем саду розы, она была девочкой, которую далеким августовским вечером увели, чтобы сменить мок рое платье, и которая сорок лет спустя вернулась с лампой в руке, расплывшаяся и состарившаяся.

Твердая корка грязи, налипшей в тот давний вечер, все еще покрывала мои ботинки, хотя они двадцать лет сушились возле потухшего очага. Однажды я попытался отыскать их. После того как закрыли двери, с крыльца сняли хлеб и пучок алоэ и увезли мебель. Всю мебель, кроме того стула в углу, который и служит мне верно все эти годы. Ботинки поставили сушиться, но, оставляя дом, забыли о них. Поэтому я искал их.

Она вернулась через много лет. Минуло столько времени, что запах мускуса в комнатах перемешался с запахом пыли, зловонием рассыпавшихся останков насекомых. Все эти годы я ждал в углу комнаты. Я стал способен слышать шелест ветшающей древесины и улавливать малейшее веяние застоявшегося в закрытых спальнях воздуха. Дом почти уже развалился, когда она приехала. С чемоданом в руке, в зеленой шляпке и жакете из хлопка, который не меняла с тех пор, как остановилась в дверях. Она была совсем девочкой, еще не начала полнеть, щиколотки ее, стянутые чулками, еще не опухли, как теперь. Когда она открыла дверь, в комнате замолчал сверчок, стрекотавший все двадцать прошедших лет, а я был покрыт пылью и паутиной. Но, несмотря на пыль и паутину, на умолкшего сверчка и изменившийся облик застывшей в дверях, я сразу узнал в ней ту девочку, с которой далеким августовским вечером мы ходили собирать птичьи гнезда под крышей конюшни. Она стояла в дверях, с чемоданом, в зеленой шляпке, и вид у нее был такой, словно вот-вот закричит, как кричала в тот день, когда меня нашли лежащим навзничь на разбросанном сене, сжимающим в руках перекладину сломавшейся лестницы. Когда она открыла дверь, заскрипели петли и хлопья пыли посыпались с потолка, будто кто-то постучал по крыше молотком. Она остановилась в нерешительности, окаймленная, точно нимбом, светящимся дверным проемом, и окликнула так, точно будила спящего:

– Мальчик! Мальчик!

Вытянув ноги и окаменев, я затаился на стуле. Мне казалось, что она явилась лишь для того, чтобы еще раз увидеть комнату, но она здесь поселилась. Осмотрев дом, открыла чемодан, и давний запах мускуса наполнил комнаты. Другие, покидая дом, взяли с собой мебель и тюки с одежкой, а она забрала из комнат лишь запахи, дабы через двадцать лет возвратить их на прежние места. Восстановила алтарь, и просто ее присутствия казалось довольно, чтобы возродить все разрушенное необратимым и неумолимым временем. С той поры она живет в доме, спит и ест в соседней комнате, а днем разговаривает со святыми. По вечерам сидит в кресле-качалке у двери и штопает одежду в ожидании покупателей роз. Она беспрерывно раскачивается, штопая. И когда кто-нибудь покупает букет роз, она прячет денежку в уголок платка, повязанного на талии, и говорит всегда одно и то же:

Назад Дальше