Слепые приходят. Гирями в авоськах размахивают. Один эпилептик довел себя в приемной, взвинтил. Но наши его быстро усмирили. У меня специально в штате – два линейных техника, мастера.
Сейчас это большое искусство – принимать людей по четвергам с четырнадцати до восемнадцати. Они готовятся, и я готовлюсь. Они справки собирают, и я справки собираю. Они – «можно». Я – «нельзя».
Чем больше телефонов, тем невыносимее становятся те, у кого их нет. Вот их принимать тяжело. Вообще, те, у кого нет телефона, квартиры, маленькая зарплата и кто-то из близких у них умер, стали совершенно невыносимы. Ты им слово, они тебе два… Ей-богу… Легче разговаривать с пятью, у которых все есть, чем с одним, у которого ничего нет. Он тебе такие доводы, что ты просто дуреешь. Не дай бог, ты ему сравнение или цитату. Он тебе пять цитат и десять сравнений.
Тут один номерок отколол. С вами будет говорить Нью-Йорк. Я чуть не свихнулся. А это наш командированный на такой способ пустился. Из-за океана начал права качать. «Я в командировках бываю…». Ну как они все, и кончил тем, что он инвалид и ему трудно в автомат ходить. Он там так орал, весь Нью-Йорк вокруг него собрался… Ну, я достойно ему возразил.
– Пусть они тебе и тянут. Ты у кого? У «Дженерал моторс»?.. Пусть этот «моторс» тебе и копает, если ты ему нужен. А мне твои командировки как гусенице сапоги… Он там затих, в Нью-Йорке. А я ему говорю: «Еще раз скажешь «Вас вызывает Нью-Йорк» – всю жизнь по батареям будешь перестукиваться». Унялся он, куда-то выпивать пошел. Я, конечно, извинился перед отелем «Уолдорф-Астория», мол, это по культурному обмену, человек-сатирик, а с телефонами у нас все в порядке, вы же со мной не по трубе разговариваете.
Всех успокоил, себе – валидол и продолжал работать… Вот вы въезжаете в новый дом, уже есть розетки радио, водопровод, канализация, электричество. Не легче тянуть. А почему нет телефона?.. Вам же ей позвонить как воды из крана напиться. Людям же надо общаться. А почему нет телефона???
Думаете, он начальник АТС – он ответит. Так вот, я – начальник АТС.
Ну что такое Ойстрах?
Ну что такое Ойстрах? Отнимите у него смычок, скрипку, костюм, авторучку. Кто будет перед вами?.. А Рихтер? Крики: «Рихтер! Рихтер!» Отнимите у него рояль, отнимите оркестр, ноты, не впускайте публику и не разрешайте напевать. Где Рихтер? Где? А кто перед вами? А такой, как я, он, или он, или я, или ты.
А где будет ваш автоинспектор? Все кричат: «Автоинспектор! Автоинспектор!» Отнимите у него свисток, форму, пистолетик и палку полосатую. Может надрываться на любом перекрестке – никто не притормозит. Только если велосипедиста схватит за лицо пятерней – тот остановится, но может вступить в ответную драку, потому что кто перед ним? Автоинспектор? А на ногах у него что? Босоножки!
Теперь отними у нас… Нет… Дай нам… Или нет… Отними у нас… одежду… Ну, еще поделить людей на две половины сумеем, а дальше что? Ничего… Пляж… Страна северная, значит, не пляж… Кто кого слушает? Физически слабые слушают всех. Физически сильные поступают, как сами могут сообразить. А как они сами могут сообразить? А как военных узнать? Любой лось, зашедший в город, плюнет на любого военного или толкнет… а у того даже топнуть нечем… Босиком – и под бокс…
Поэтому надо очень цепляться за то, кто что имеет. Жена хорошая – держи жену. Рояль – держи рояль. Держи публику. Скрипочка есть? Палочка полосатая, пистолетик, штаны форменные?.. По штанам, роялю, жене и скрипке вас отличают от других голых!
Сто одиннадцать
Что бы я делал в экстренных случаях, в пиковых положениях?
Я бы кушал ночью – это раз. Спал бы днем – это два.
Пил бы для веселья с быстро хмелеющими женщинами от недорогих вин типа «Алиготе» – три.
И только с пьяными женщинами разговаривал – четыре.
Я бы работал, когда хочется, – шесть.
И часы бы перебил – семь.
И детей бы узаконил. И наелся устриц.
И в Париж на минутку и обратно – восемь.
И в деревню на подводе с сеном и девками – семь.
А обратно быстро на машине – девять.
И спать – десять, одиннадцать, двенадцать. Стричься у ласкового парикмахера с длинными пальцами, а бриться у длинноногой, смуглой, и сидеть низко, чтобы она наклонялась и пачкала свой нос в пене, а я бы ее слизывал, и мы бы оба смеялись.
Это восемь.
Охотиться можно, но не на уток, а на воднолыжников из мелкокалиберки с упреждением.
Это семь.
И не забыть выиграть у китайцев сражение и Порт-Артур отбить у них.
И тут же окружить себя пленницами.
Портреты им поменять на свои.
Из ручек у девушек цитатники вынуть и вложить что-нибудь другое – это шесть.
«Скорой помощи» рыло набить, чтоб начеку и почутче, в корне почутче.
И наших всех реанимировать, а то скучно.
А гады пусть мрут от инфарктов и пестицидов. Это десять.
Да, кондиционеры на лето, слушайте, это же невозможно, и унитазы всем починить. Это сто.
Борьбу с пьянством прекратить, тем более что это не борьба и это не результат.
Пограничников снять и хорошо угостить.
А чтоб сюда не лезли, забором все и дырки как положено – черт с ними, пусть видят, что здесь и как здесь весело. Это сто одиннадцать.
Морякам всем вернуться. Они туда плавают, чтоб здесь гулять, так здесь и так гуляют.
С театрами… Пусть играют – ни вреда ни пользы, давайте что хотите, только осторожно, не дай бог, перемрете от бессилия своего бесстрашия, от чудовищного выбора позиции в классовой борьбе.
В баню по четвергам, ребята. Это всем, кроме официантов и поваров, они по пятницам.
А в четверг все вместе, с воблой, пивом, раками, зеленью и, ты господи, водочкой.
Но в понедельник буду строг, тишина чтоб до обеда, до шести вечера.
Воробьям-сволочам лапы ватой обмотать.
Псам – кляпы.
Львам в зоопарках и в семьях – глушители на пасть.
Женщинам не рожать, пусть мужчины подсчитают.
И все спим, в понедельник тишина.
Вторник, среда – личное время.
По пятницам – с девяти до двенадцати – все выслушиваем друг друга. В комнате мирно.
И перестаньте ругаться и кричать друг другу «еврей!»
У нас в стране не все евреи!
Воскресный день. (Для Р. Карцева и В. Ильченко)
Утро страны. Воскресное. Еще прохладное. Потянулась в горы молодая интеллигенция. Потянулись к ларьку люди среднего поколения. Детишки с мамашками потянулись на утренники кукольных театров. Стада потянулись за деревни в зеленые росистые поля. Потянулись в своих кроватях актеры, актрисы, художники и прочие люди трудовой богемы и продолжали сладко спать.
А денек вставал и светлел, и птицы пели громче, и пыль пошла кверху, и лучи обжигали, и захотелось к воде, к большой воде, и я, свесив голову с дивана, прислушался к себе и начал одеваться, зевая и подпрыгивая.
Умылся тепловатой водой под краном. Достал из холодильника помидоры, лук, салат, яйца, колбасу, сметану. Снял с гвоздя толстую доску. Вымыл все чисто и начал готовить себе завтрак.
Помидоры резал частей на шесть и складывал горкой в хрустальную вазу. Нарезал перцу красного мясистого, нашинковал луку репчатого, нашинковал салату, нашинковал капусты, нашинковал моркови, нарезал огурчиков мелко, сложил все в вазу поверх помидоров. Густо посолил. Залил все это постным маслом. Окропил уксусом. Чуть добавил майонезу и начал перемешивать деревянной ложкой. И еще. Снизу поддевал и вверх. Поливал соком образовавшимся – и еще снизу и вверх.
Чайник начал басить и подрагивать. Затем взял кольцо колбасы крестьянской, домашней, отдающей чесноком. Отрезал от него граммов сто пятьдесят, нарезал кружочками – и на раскаленную сковородку. Жир в колбасе был, он начал плавиться, и зашкворчала, застреляла колбаса. Чайник засвистел и пустил постоянный сильный пар. Тогда я достал другой, фарфоровый, в красных цветах, пузатый, и обдал его кипяточком изнутри, чтобы принял хорошо. А туда две щепоточки чайку нарезанного, подсушенного и залил эту горку кипятком на две четверти. Поставил пузатенького на чайник, и он на него снизу начал парком подпускать… А колбаса, колбаса уже сворачиваться пошла. А я ее яйцом сверху. Ножом по скорлупе – и на колбаску. Три штуки вбил и на маленький огонек перевел.
А в хрустальной вазе уже и салатик соком исходит под маслом, уксусом и майонезом. Подумал я и – сметанки столовую ложку сверху для мягкости. И опять деревянной ложкой снизу и все это вверх, вверх. Затем пошел из кухни на веранду, неся вазу в руках. А столик белый на веранде сияет под солнышком. Хотя на мое место тень от дерева падает. Тень такая кружевная, узорчатая.
Я в тень вазу с салатом поставил, вернулся на кухню, а в сковородке уже и глазунья. Сверху прозрачная подрагивает, и колбаска в ней архипелагом. И чайник… Чайник… Снял пузатого и еще две четверти кипяточку. А там уже темным-темно, и ароматно пахнуло, и настаивается. Опять поставил чайник. Пошел на веранду, поставил сковороду на подставку. Затем достал из холодильника баночку, где еще с прошлого года хранилась красная икра. От свежего круглого белого хлеба отрезал хрустящую горбушку, стал мазать ее сливочным маслом. Масло твердое из холодильника, хлеб горячий, свежий. Тает оно и мажется с трудом. Затем икрой красной толстым слоем намазал.
Сел. Поставил перед собой вазу. В левую руку взял хлеб с икрой, а в правую – деревянную ложку и стал есть салат ложкой, захлебываясь от жадности и откусывая огромные куски хлеба с маслом и икрой.
А потом, не переставая есть салат, стал ложкой прямо из сковороды отрезать и поддевать пласты яичницы с колбасой и ел все вместе.
А потом, не вытирая рта, пошел на кухню, вернулся с огромной чашкой «25 лет Красной Армии». И уже ел салат с яичницей, закусывая белым хлебом с красной икрой, запивая все это горячим сладким чаем из огромной чашки. А-а… А-а… И на пляж не пошел. А остался дома. Фу… сидеть… Фу… за столом… Скрестив… фу… ноги… Не в силах отогнать пчелу, кружившую над сладким ртом… Фу… Отойди…
Так я сидел… Потом пошел. Ходить трудно: живот давит. Стал шире ставить ноги. Дошел-таки до почтового ящика. Есть газеты. Одну просмотрел, понял, что в остальных. А день жарче… Накрыл посуду полотенцем, надел на бюст легкую безрукавку, на поясницу и ноги – тонкие белые брюки, светлые носки и желтые сандалии, на нос – темные очки и пошел пешком к морю.
Навстречу бидоны с пивом. Прикинул по бидонам, двинул к ларьку. Минут через десять получаю огромную кружку. Отхожу в сторону, чтобы одному. Сдуваю пену и пью, пью, пью. Уже не могу…
Отдохнул. Идти тяжело. Уже полпервого. Поджаривает. На голове шляпа соломенная. В руках авоська с закуской и подстилкой.
Блеснуло. Узенько. Еще иду. Шире блеснуло. И уже блестит, переливается. Звук пошел. Крики пляжные, голоса: «Мама, мама…», «Гриша, Гриша!», «Внимание! Граждане отдыхающие…». А внутри пиво, салат… Фу!.. Ноги стали в песке утопать. Снял сандалии, снял носки. Песок как сковорода. А!.. Зарылся глубже. О! Прохлада. Занял топчан. Сел. Раздеваюсь. Сложил все аккуратно. Палит. Терплю. Солнце глаза заливает потом. Терплю, чтобы потом счастье. Медленно, обжигаясь, иду к воде.
А вода, серая от теплоты, звонко шелестит и накатывается. Не стерпев, с воем, прыжками, в поту кидаюсь… Нет! Там же не нырнешь. Там мелко. Бежишь в брызгах. Скачешь. Ищешь, где глубже. Народ отворачивается, говорит: «Тю». А ты уже плывешь… Холодно. Еще вперед. Набрался воздуха и лег тихо. Лицом. Глаза открыты. Зелено. Тень моя, как от вертолета. Покачивает. Рыбки-перышки скользнули взводом. А-а-ах! Вдохнул. Снова смотрю. Там ничего. Песок и тень моя. А-а-ах! Снова воздух и поплыл назад.
А когда выходишь, то, невзирая на пиво и салат и сорок лет, вырастаешь из воды стройным, крепким, влажным. Ох, сам бы себя целовал в эти грудь и плечи.
Нет, не смотрят. Ну и черт с ними. Ай, песок, ай! Бегом к топчанчику. И животом вверх. И затих.
Опять слышны голоса: И «мама», и «Гриша», и «граждане отдыхающие», «А я тузом пик», «Он у меня плохо ест»… Звуки стали уходить. Пропадать…
– Вы сгорели, молодой человек!
А! Что?.. Фу! Бело в глазах. Побежал к воде. И, раскаленный, красный, расплавленный, шипя, стал оседать в прохладную сероватую воду. Проснулся и поплыл.
Какое удовольствие поесть на пляже! Помидоры я макал в соль. К ломтику хлеба пальцем прижимал котлетку, а запивал квасом из бутылки, правда, теплым, но ничего. Помидоры в соль. Кусочек хлеба с котлеткой, молодой лучок в соль и квас прямо из бутылки.
Какое мучение одеваться на пляже! Натягивать носки на песочные ноги. А песок хрустит, и не стряхивается, и чувствуется. В общем – ой!
Шел домой. Уже прохладней. Солнце садится куда-то в санатории. На дачах застилают столы белыми скатертями, и женщины бегают из фанерных кухонь к кранам торчащим. А из кранов идет вода. Дети поливают цветы из шлангов. Собаки сидят у калиток и следят за прохожими. Полные трамваи потянулись в город. С гор пошла молодая интеллигенция. Очереди от киосков разошлись. Стада вернулись в деревни. И медленно темнеет воскресный день.
Учителю
Борис Ефимович Друккер, говорящий со страшным акцентом, преподаватель русского языка и литературы в старших классах, орущий, кричащий на нас с седьмого класса по последний день, ненавидимый нами самодур и деспот, лысый, в очках, которые в лоб летели любому из нас. Ходил размашисто, кланяясь в такт шагам. Бешено презирал все предметы, кроме своего.
– Бортник, вы ударник, он не стахановец, он ударник. Он кошмарный ударник по своим родителям и по моей голове. И если вас не примут в институт, то не потому, о чем вы думаете, кстати, «потому, о чем» – вместе или раздельно? Что ты скажешь? Получи «два» и думай дальше.
Этот мальчик имеет на редкость задумчивый вид. О чем вы думаете, Лурье? Как написать «стеклянный, оловянный, деревянный»? Вы думаете о шахматах: шах – мат. Вы мне – шах, я вам – мат. Это будет моя партия, я вам обещаю. И вы проиграете жизнь за вашей проклятой доской.
Повернись. Я тебе дал пять. О чем ты с ним говоришь? Он же не знает слова «стреляный». Не дай бог, вы найдете общий язык. Пусть он гибнет один.
Внимание! Вчера приходила мама Жванецкого. Он переживает: я ему дал два. Он имел мужество сказать маме. Так я тебе дам еще два, чтоб ты исправил ту и плакал над этой. Посмотри на свой диктант. Красным я отмечал ошибки. Это кровавая, простреленная в шести местах тетрадь. Но я тебе дал три с плюсом, тебе и маме.
Сейчас, как и всегда, я вам буду читать сочинение Григорьянца. Вы будете плакать над ним, как плакал я.
Мусюк, ты будешь смотреть в окно после моей гибели, а сейчас смотри на меня до боли, до слез, до отвращения!
Борис Ефимович Друккер! Его брат, литературный критик, был арестован в 48-м или в 47-м. Мы это знали. От этого нам было тоже противно: брат врага народа.
Борис Ефимович Друккер, имевший в классе любимчиков и прощавший им все, кроме ошибок в диктанте.
Борис Ефимович Друккер, никогда не проверявший тетради. Он для этого брал двух отличников, а уж они тайно кое-кому исправляли ошибки, и он, видимо, это знал.
Борис Ефимович Друккер брызгал слюной сквозь беззубый рот – какая жуткая, специфическая внешность.
Почему он преподавал русскую литературу? Каким он был противным, Борис Ефимович Друккер, умерший в пятьдесят девять лет в 66-м году. И никто из нас не мог идти за гробом – мы уже все разъехались.
Мы собрались сегодня, когда нам – по сорок. «Так выпьем за Бориса Ефимовича, за светлую и вечную память о нем», – сказали закончившие разные институты, а все равно ставшие писателями, поэтами, потому что это в нас неистребимо, от этого нельзя убежать. «Встанем в память о нем, – сказали фотографы и инженеры, подполковники и моряки, которые до сих пор пишут без единой ошибки. – Вечная память и почитание. Спасибо судьбе за знакомство с ним, за личность, за истрепанные нервы его, за великий, чистый, острый русский язык – его язык, ставший нашим. И во веки веков. Аминь!»
Рассказ пожилой женщины
Рассказ пожилой женщины, как она три года…
– Я три года над ними работала. Он несчастный парень, она еле живет. Я их познакомила.