Она поправляет челку и смеется.
– Тебе не нравится? Сейчас модно носить такие узлы на голове, вот и я не отстаю от новой моды. Что скажешь?
Когда мне говорят «что скажешь», я сразу надуваюсь как индюк. Мне нравится, что у меня спрашивают мнения. Словно я уже совсем взрослая и много чего умного знаю. Вот и сейчас, важно надувшись, я отвечаю маме:
– Ну если тебе нравится, то ходи с этим узлом на голове. – И, чуть подумав, добавляю: – Мне тоже нравится!
– Вот спасибо. – Мама наклоняется и прижимается щекой к моей щеке. – Ты моя девочка!
Я крепко обхватываю ее за шею и, хоть понимаю, что говорить об этом неправильно, но все равно шепчу:
– Мам, а почему ты ночью плакала?
Мама резко освобождается, выпрямляется и снова смеется. Только смех у нее теперь совсем не лучезарный, а такой, знаете ли, грустный смех, деланый.
– И ничего я не плакала, дочка, просто мне снился плохой сон, вот я и проснулась от страха. – И она делает беспечное лицо.
– А что тебе снилось?
– Представляешь, а я уже забыла!
– Совсем-совсем не помнишь? – Я хожу босоножкой по траве. – Неужели все забыла?
– Все забыла, совсем все! Наверное, это хорошо, да? Что скажешь?
И тут я снова надуваюсь от гордости, и у меня мигом вылетает из головы следующий вопрос, который я хотела задать: «А почему тогда папа тебя шепотом отчитывал и говорил: „Зачем винить себя в том, в чем нет твоей вины“?»
Но тут приходит тетя Вардик и протягивает нам бидончик.
– Спасибо, – говорит мама, расплачивается за молоко, берет меня за руку, и мы идем обратно через сад нани Тамар.
Тетя Вардик не отвечает, я аж затылком чувствую, как она смотрит нам вслед своим долгим колючим взглядом, по-курьи склонив набок круглую голову. Дома мама поднимает крышку бидона, и у нее делается беспомощное лицо:
– Опять разбавляла молоко водой, вон какое синюшное.
– Не обижайся на нее, дочка. – Тата достает из шкафчика эмалированную кастрюлю, красную в белый горох, и ставит на плиту. – Ей же надо как-то детей кормить.
– Пусть тогда молоко дороже продает. Обманывать зачем?
– Не знаю. – Тата заливает в кастрюлю молоко и ставит на маленький огонь, попутно объясняя мне: чтобы молоко не пригорело, его всегда разогревают на маленьком огне, запомнишь? – Потом она оборачивается к маме, мама стоит у окна, задумчиво смотрит во двор, узел платка смешно топорщится у нее на голове, и Тата какое-то время глядит на этот узел, потом вздыхает и говорит: – Ты во всем ищешь правду, дочка. Отпусти. Есть вещи, которые нужно воспринимать как данность. Проще смириться.
– Не могу, – говорит мама и продолжает смотреть во двор.
ДеньЯ спряталась от всех за домом и плачу. Ну то есть не совсем, конечно, плачу, можно даже сказать, что совсем не плачу, так просто, жалобно скулю.
Сегодня пеструшки заклевали мою любимую курочку. Насмерть заклевали. И никто, никто из взрослых за нее не заступился! Стояли и смотрели, как ее добивают. А потом нани взяла ее за лапки, унесла куда-то, а с гребешка капала кровь, и голова беспомощно моталась туда-сюда. Даже не хочу знать, куда она ее унесла! Небось на ужин будет куриный суп. Ой-ой, ужас какой! От обиды я снова начинаю ходить кругами и жалобно скулить.
Наш дом стоит на отвесном склоне холма. Чтобы как-то удержать сползающую в ущелье плодородную землю, люди прорубили в скале этакие большие ступеньки. На одной ступеньке уместились наш дом с большим двором и старым тутовым деревом, а слева от нашего дома притулился дом нани Тамар. На «ступень» ниже раскинулся большой фруктовый сад, там растут яблони, и груши, и слива ренклод, и айва, и ореховые деревья, и даже голубые ели растут. В дальнем углу сада Тата развела огород с грядками кинзы, базилика, петрушки и укропа и с обязательным котемом[4]. Потому что если в сезон зелени к обеду не подают котем, то дедушка в знак протеста уходит из-за стола. Уж не знаю, что он в нем такого нашел! Я пробовала несколько раз – пахучая, острая на вкус зелень, ничего особенного, но вот поди ж ты, дед ее очень любит, с сыром или без, и сильно расстраивается, если ее нет на столе.
За огородом, сразу за грядками с зеленью находится курятник. Днем пеструшки, самодовольно квохча, ходят окрест, ковыряются в земле, а с наступлением темноты спят на деревянных жердочках. В углу курятника стоят две коробки, наполненные сеном. В эти коробки куры несутся. Моя обязанность ежедневно ходить в курятник с маленькой эмалированной миской – ни на что другое эта миска уже не годится, потому что эмаль по дну отбита, так вот, моя обязанность ходить в курятник и проверять, снесли ли курочки яйца. Иногда пеструшки отказываются нестись в ящички, зловредничают, прячут яйца по разным кустам, и тогда мне приходится ходить по периметру сада и выискивать их.
Петух у нас жутко драчливый и крикливый, но вообще невероятный красавец. Нежно-золотистый, с разноцветным большим хвостом и гребешком, гордо нависающим над левым глазом. Этот нависающий гребешок придает петуху залихватский пиратский вид. Он периодически взлетает на деревянный забор и кричит оттуда победным криком свое «кукареку», а куры бегают кругом всполошенными стайками. Иногда я подбираю во дворе зеленые и синие петушиные перья, хорошенько промываю, сушу и храню в ящичке письменного стола. Когда я болею или погода плохая, и меня не выпускают во двор, я вытаскиваю какое-нибудь перо, усаживаюсь за стол, беру лист бумаги и вожу по нему, делая вид, что пишу. Ну как в фильмах, которые показывают по телевизору, где маркизы или какие другие графы важно сочиняют письма или диктуют указы про «отрубите ему голову».
Несколько дней назад нани Тамар купила на базаре курочку. Вернулась и зовет меня, выходи, мол, посмотри, какая красота. Я выскочила из дому, на ходу цепляя босоножки, и полетела вниз по крутым ступенькам веранды.
– Осторожно, – испугалась нани, – не споткнись!
– Не споткнусь, – успокаиваю я, а сама изо всех сил бегу к ней, – что у тебя в сумке?
– А тот что. – Нани Тамар открывает авоську и вытаскивает оттуда маленькую кипенно-белую курочку, такую всю из себя принцессу – аккуратный гребешок, бежевый клюв и тоненькие коротенькие лапки.
Наши пеструшки коричнево-оранжевые, с темными вкраплениями перьев по бокам и в хвосте, достаточно поджарые, и лапки у них ловкие – они умеют быстро бегать и даже немного, в несколько коротких взмахов, летать. А эта курочка вся такая кругленькая, и ходит медленно, с достоинством, и хвост у нее пышнее, чем у наших пеструшек.
Я ее сразу полюбила.
– А можно это будет моя курочка?
– Можно, конечно, – кивнула нани и выпустила курочку в сад. – Как ты ее назовешь?
– Я придумаю, – обещала я.
Петух при виде новой курочки торжественно растопырился всеми перьями, взлетел на забор и победно закукарекал. Он у нас всегда был очень любвеобильным и чуть ли не ежеминутно покрывал какую-нибудь зазевавшуюся пеструшку. Пеструшки, истово квохча, выскакивали потом из-под него и убегали в другой конец сада – приглаживать выбившиеся перышки и приходить в себя от такого беспардонного обращения.
С появлением беленькой курочки петух прекратил обращать внимание на пеструшек и кинулся любовничать только с ней. По первости пеструшки встретили беленькую курочку дружелюбно. А потом, поняв, что петух вдруг заделался однолюбом и никого вокруг больше не замечает, подняли жуткий переполох и стали гонять соперницу по двору. Тата отбивала ее, как могла, запирала пеструшек с петухом в курятник и оставляла курочку одну гулять по огороду. Петух раздраженно кукарекал и ревниво следил желтым влюбленным глазом за новой курочкой, а пеструшки заходились в гневном клекоте.
Сегодня Тата открыла курятник и выпустила кур. Они, недовольно бурча, разбрелись по двору, а истос-ковавшийся петух снова погнался за новенькой курочкой. Пеструшки недобро наблюдали эту картину, но ничего не предпринимали, чем и усыпили Татину бдительность. Однако в обед, когда все сидели за большим кухонным столом, во дворе поднялся неимоверный шум, мы выскочили на веранду и застали ужасную картину: пеструшки, коварно обступив со всех сторон мою курочку, клевали ее в гребешок и рвали когтями бока.
Я кинулась во двор спасать ее, но Тата не дала мне это сделать, она схватила меня в охапку и прижала к себе:
– Тут ничего не поделаешь, все равно ее убьют.
И все молча наблюдали, как пеструшки добивают мою курочку. Потом они победно разошлись, оставив на поле боя свою окровавленную жертву. Я поискала глазами маму. Она стояла в дальнем углу веранды и, обняв себя крест-накрест руками, смотрела во двор.
– Вы заметили, как себя вел петух? – Тяжело ступая, по лестнице поднималась нани – на переднике, прямо под карманом, темнело меленькое влажное пятнышко. – Он ничего не сделал, чтобы защитить курочку, взлетел на забор и со стороны наблюдал, как ее добивают. – Нани встала, уперлась руками в бока, покачала головой. – А сейчас ходит по двору, словно ничего и не было.
– Все как у людей, – вздохнула Тата и взяла меня за руку, – все как у людей. Пойдем. Обед стынет.
ВечерМы с Витькой ковыряемся у него во дворе. Разгоняем жучков, которых у нас называют «турки? затик» – «турецкие божьи коровки». Жучки вылезли на залитую вечерним солнцем бетонную плиту. На этой плите Витькина бабушка сушит отяжелевшую от стирки, остро пахнущую овчиной шерсть или большие подносы фруктов и ягод. У Витькиной бабушки самые вкусные в округе сухофрукты. Кизил, например, даже после долгой сушки под палящим солнцем сохраняет мягкость и сочность.
Сейчас бетонная плита пуста, и по ней шустро бегают турки затики. Они небольшие, продолговатые, с темным рисунком на красной панцирной спинке и, в отличие от обычных божьих коровок, не летают. Мы брезгливо отгоняем их к краю плиты большим листом лопуха и сталкиваем вниз.
Витька живет через две дороги от нашего дома, на локте той улицы, которая огибает ущелье северной стороной. Эта улица, резко заворачивая, упирается острым углом в скалу, а потом долго скатывается вниз, в сторону развалин старой часовни.
К часовне часто ходят старушки. Они зажигают на обломках покрытых лишайником хачкаров[5] желтые тонкие свечки и долго потом стоят, заслонив ладонями от ветра слабый огонек. Ведь если вы о чем-то попросили Бога, а свеча погасла не догорев, то Он не услышит вашей молитвы.
Наши старушки все как на подбор маленькие, морщинистые, согбенные, но живые и в движениях очень быстрые. Головы их покрыты легкими летними косынками, узкая, в засборенный рукав кофта заправлена в длинную, тяжелого полотна юбку. Поверх юбки обязательно повязан фартук с тремя карманами по краю. Под тяжелую верхнюю юбку надеваются два-три подъюбника, на ногах – простые чулки или вязаные домашние носки, чаще всего разноцветные в полоску, и черные туфли, немилосердно изношенные по каменистым дорогам, на плоской неудобной подошве. В дождливые дни, когда узкие дороги становятся непролазными от жирной, липучей слякоти, поверх этих стоптанных туфель надеваются большие калоши.
Я люблю наблюдать за старушками, особенно когда они приходят в часовню. Они долго стоят над мигающими в наступающих сумерках свечами, впалый рот произносит какие-то тихие слова, ветер треплет темную одежду и выбившиеся из-под легкого платка седые, заколотые простеньким деревянным гребнем поредевшие косы. Мама говорит, что каждая такая старушка – намоленный храм.
Витькина бабушка считает, что по молодости и по глупости никто в Бога не верит, и лишь к старости люди понимают, что всю жизнь, даже не зная того, постоянно вели внутренние разговоры с Ним. Я иногда осекаюсь на полуслове и проверяю себя – с людьми я разговариваю или, может быть, еще и с Богом? Получается, что только с людьми, потому что Бог меня не слышит. Думаю, тут моя вина. Если бы я умела правильно разговаривать с Ним, Он бы услышал меня и сделал так, чтобы мама не переживала и чтобы не плакала по ночам.
Витькина бабушка добрая и ласковая, я ее очень люблю. Она воспитывает Витьку одна, то есть они одни-одинешеньки на целом белом свете, и никого у них больше нет. Потому что Витькин папа погиб на войне с душманами.
В самой большой комнате, что на втором этаже их дома, висит его портрет, обвязанный по краю черной шелковой лентой. Витькина бабушка подходит к портрету, гладит его ладонью и говорит:
– Цавд танем[6].
Тихо говорит, шепотом. Если я рядом, то обязательно подхожу и беру ее за руку. Так мы и стоим, она тихонечко приговаривает: «Цавд танем», – и гладит морщинистой ладонью портрет по зачесанным набок кудрявым волосам, по большим, как у Витьки, немного навыкате, светлым глазам, по высоким скулам, по подбородку. Потом привстанет на цыпочки и поцелует. А я держу ее за руку. Чтобы она не очень плакала.
Где Витькина мама – никто не знает. Нани Тамар называет ее кукушкой и каждый раз морщится, когда кто-то говорит о ней. Я не совсем понимаю, что плохого в кукушках. Иногда по телевизору показывают мультики, от которых потом долгое время горечь во рту, потому что они невеселые. Недавно показывали мультик, где одна мама болела и просила у своих детей воды, а они заигрались и воды ей так и не принесли. И тогда мама превратилась в кукушку и улетела далеко, а дети опомнились, бежали за ней и звали обратно, а она не вернулась.
Я после этого мультика какое-то время плакала, потом надела мамин жакет и ходила так по дому. А когда мама вернулась с работы, я ей первым делом водички принесла и говорю: «Мам, если ты вдруг заболеешь, то я всегда буду тебе водички приносить, ты не думай».
А мама обняла меня и говорит: «Какая ты у меня умная девочка».
Не то что я такая умная, просто не хочу, чтобы мама превращалась в кукушку и улетала от меня.
Так вот, когда нани назвала Витькину маму кукушкой, я какое-то время ходила задумчивая, потом пошла к Витьке. Он увлеченно терзал во дворе большой кусок брезента, который притащил со свалки. Я несколько минут молча наблюдала за ним, а потом говорю: Витька, говорю, а ты вообще своей маме воду приносил?
А он пожимает плечом и ничего отвечает. Он вообще ничего не говорит, когда про маму спрашивают. Молчит, словно воды в рот набрал. Но и я редко о ней спрашиваю, можно даже сказать – почти не спрашиваю, понимаю, что он переживает.
Поэтому я постояла немного рядом, а потом пошла к Витькиной бабушке и говорю:
– Бабушка Лусинэ, а Витькина мама когда-нибудь болела?
Витькина бабушка не умеет сразу отвечать на вопросы. Она первым делом ведет тебя умываться, поливает из большого железного ковшика и следит, чтобы ты тщательно смыл все мыло. Пока вытираешь руки полотенцем, она на кухне накрывает нехитрый стол – хлеб, сыр, зелень. Достает из холодильника банку с молоком, наливает в стакан, усаживает тебя на высокий деревянный стул и говорит:
– Ешь.
И ты начинаешь есть. А что тебе еще остается делать? И тот, когда ты сидишь с набитым ртом, и у тебя на лице пышно цветут молочные усы, она переспрашивает:
– И чего ты хотела у меня узнать?
– Витькина мама болела? – повторяю я, вгрызаясь зубами в хрустящую горбушку хлеба.
– Болела, конечно. А зачем тебе это? – удивляется она.
– А Витька ей приносил воды, когда она болела?
– Нет. Он был очень маленький, когда его мама от нас уехала. – Бабушка Лусинэ тяжело встает, подходит к окну и нарочито сердито отчитывает внука: – Виктор, брось ты наконец этот кусок брезента, сколько можно возиться!
– Тати[7], я хочу конуру смастерить. Если смастерю, заведем себе Джульбарса?
Витька всю жизнь мечтает о гампре[8], и чтобы звали его обязательно Джульбарс. Только гампры очень много едят, и я даже не представляю, как они его прокормят, если заведут. Сами еле-еле концы с концами сводят.
Витькина бабушка ничего не говорит, она какое-то время наблюдает за внуком, потом захлопывает окно и оборачивается ко мне:
– Его мама уехала, когда ему восемь месяцев было. Он еще ходить не умел, только на четвереньках ползал. А зачем ты это спрашиваешь?