Мистический рационализм презирает плоть и пытается подменить творение Господне делами рук своих: именно это и пытались в свое время делать греки в Элевсине. Философский рационализм, эта чахлая вариация на тему мистического своего собрата, есть следующая стадия удаления от истины. Он воздвиг себе кумира из уверенности в собственных силах, из попытки сотворить мир, опираясь при этом на то, что дают ему логика, геометрия, химия и прочие подобного же рода собрания полезных заблуждений, пытающиеся подменить собой прямое восприятие реальности. Для этой цели немного найдется вещей настолько же бесполезных, как разум. Мы состоим из желаний и страстей ничуть не в меньшей степени, чем из разумности: наша истинная задача состоит в том, чтобы учиться у истории, у природы и у Бога, создавшего их, – и творить самих себя. Янг сказал, что не только разум, но вместе с ним и страсти были освящены актом крещения. И творить мы должны всем своим естеством, не только мозгом, но всем тем органическим целым, которое мы собой представляем.
Проза Хаманна пестрит постоянными повторами слов вроде «уродовать» или «кастрировать». «Как может чувствовать себя человек, который изуродовал один из собственных органов?»[123] Здесь же рядом цитата из Бэкона, обвиняющего философов в том, что они уродуют своими абстракциями природу. Страсти подобны частям тела[124]. Калеча оные, мы ослабляем в себе способности не только к чувству, но и к пониманию[125]. Философия способна контролировать и вести за собой, но никого не в силах посвятить в тайну[126]. Любая энергия носит характер психофизический: она происходит от единения души и тела. Усмиряя страсти, человек утрачивает естественность и гениальность. Как же в таком случае противиться пороку, в основании которого тоже лежит страсть? Только через веру – безоглядно вручив себя в руки Провидения. Поскольку Бог создал плоть, это не повредит ни телу нашему, ни нашим чувствам. Сенсуализм у Хаманна неизменно сопряжен с самоотдачей высшей силе; отсутствие последней ведет к бесплодному атеизму, отсутствие первого – к ничуть не менее бесплодному пуританству. Естественность совместима с самоотдачей, но только не с системой.
Кондильяк написал об ощущениях трактат, в котором Хаманн, ближе к концу жизни, даже находил некоторый интерес, хотя всегда больше всего на свете терпеть не мог именно таких осторожных позитивистов, как Кондильяк, – хотя бы просто потому, что они не дают себе труда погрузиться без оглядки в глубины и красоты истерзанной человеческой души, поскольку из природы пытаются соорудить себе этакий аккуратный палисадничек перед парадным входом. (Позже Гёте признавался, что от пустого классицизма подобного же типа его освободил Гердер, который, по большому счету, просто пересказал ему в Страсбурге идеи, сформулированные Хаманном). Современные литераторы умудрились претворить свирепую дикость Зверей Апокалипсиса в безобидные моральные категории в духе Лессинга, а эзопову яростную остроту – в гладкую и отточенную элегантность Горация. Чтобы добиться истинного понимания, человек должен с головой уйти в оргиастические глубины, к Бахусу и Церере[127]. Открытия Ньевентита, Ньютона и Бюффона не в состоянии вызвать поэтический импульс, подобный тому, который когда-то вызывала мифология. И тому должно быть объяснение[128]. Рационалисты убили природу потому, что они отрицают чувства и страсти. «Одна только страсть в состоянии дать абстракциям и гипотезам руки, ноги, крылья; образы она наделяет духом, жизнью, языком. Где еще сыскать аргументы столь быстрые и действенные? Где гнездятся раскатистые громы красноречия и спутница его односложная лаконичность молний?»[129] За всем этим обращаться следует к художнику, а не к современному философу; к Библии и к Лютеру, а не к грекам; к Милтону, а не к французским стихоплетам[130].
Если нашим идеалом является целостное человеческое существо и если мы не хотим разделить судьбу таких бедолаг, как Ориген и Абеляр, – в которых аскетизм, сухой интеллектуализм, бесстрастная созерцательность и самокастрация слились в единое символически значимое душевное качество, – то нам не следует подавлять «низменную» свою природу: ибо ее даровал нам Бог, точно так же, как все остальное. «Мне всегда хотелось познать и постичь скорее inferna цельного торса, чем superna верхней его половины, – писал он Гердеру в 1768 году, – …мое грубое воображение никогда не было в состоянии представить себе творящий дух, лишенный genitalia»[131]. С какой такой стати славные органы размножения должны быть предметом стыда? И не стоит пускать в рассуждения насчет общечеловеческой природы подобного рода предубеждений; ничего подобного на свете не существует: «детям ханжество не свойственно, так же как и дикарям, и философам-киникам»[132]. Ханжество есть наследуемое моральное качество – привычка, возникающая в результате консенсуса. А консенсус для Хаманна есть наихудший из всех авторитетов, апелляция к здравому смыслу, к вялой буржуазной чувствительности, диаметрально противоположная грому Слова Божьего и Откровению. «Если страсти суть всего лишь навсего pudenda, перестают ли они тем самым служить атрибутом мужественности?»[133] И еще: «… pudenda наших организмов столь тесно связаны с тайными глубинами наших сердец и умов, что сколько-нибудь полное разъятие этого природного единства попросту немыслимо»[134]. Отделять плоть от духа значит возводить хулу на Бога, сотворившего нас едиными. Истина открыта нам в Библии, поскольку нет и не может быть истории более простой, искренней и реалистичной, по-детски наивной, а потому являющей собой истинное воплощение человеческой жизни. Поскольку дети не стыдятся своих тел, в отличие от цивилизованного человека восемнадцатого столетия, мы и в данном случае должны воспринимать слова Христа буквально и попытаться восстановить в душах своих тот более целостный, более естественный взгляд на жизнь, который можно видеть среди существ невинных, тех, кого еще не успела сбить с толку какая-нибудь доктрина или деспотический общественный строй, созданный просвещенными автократами, будь то от политики, от науки или от искусства. Свойственный Хаманну антирационализм, тот акцент, который он делает на полноте жизни и в особенности на особой значимости для человека всего идущего от производительных, творческих сил и страстей – сексуальные метафоры, чувственная природа его воображения в самых возвышенных и вдохновенных из его пассажей, – имеют выраженное сходство со взглядами Уильяма Блейка. Когда Блейк говорит, что «Без Противоположностей нет движения вперед. Симпатия и Антипатия, Разум и Энергия, Любовь и Ненависть равно необходимы для Человеческого существования»[135], то это чистой воды Хаманн. Как и здесь:
«Тень ужаса» – это, конечно же, «Призрак», то есть холодный разум, сухой, жестокий, взыскующий власти, во власти безумной гордыни, честолюбивый, неистовый, преисполненный ненависти и неумолимого, звериного эгоизма, извращенный, алчный, полная противоположность «Эманации», нежной, любящей и творящей. «Призрак есть Способность к Рассужденью в Человеке»[137]; «Призрак, в Гиганте, безумен»[138]; «Абстракции критическая сила, что отрицает все»[139]; «скотский Урод… снедающая страсть, что постоянно Жаждет и терзает»[140]. Все это самым явственным образом напоминает настроения Хаманна. То же касается и противопоставления между «Воображением реального и вечного Мира» – «Растительной Вселенной» повседневной жизни «Растительному Зеркалу Природы»[141].
Блейк не похож на Хаманна тем, что внешний мир для него – «Грязь на моих ступнях, Не часть меня»[142], а также общим своим антиэмпиризмом. Однако похвальба Призрака – «Я разве не Бэкон, не Ньютон, не Локк… и два моих крыла: Вольтер, Руссо?»[143] – вполне в духе Хаманна. То же самое можно сказать и о ненависти к законам, созданным человеком, законам, предназначенным для того, чтобы людей разобщать:
Хаманн придерживался точь-в-точь такого же мнения. То же и в отношении громов, которые Блейк метал в аскетизм: «Люди попадают на Небеса не потому, что они Обуздывали свои Страсти и управляли ими, или же Вовсе не имели Страстей, но потому, что они Воспитывали в Себе Способность к Пониманию. Сокровища Небес – не в Отрицании Страстей»[145]. А еще Хаманн с глубокой симпатией отнесся бы к следующим строкам:
И еще:
Или еще, в «Иерусалиме»: «Я не далекий Бог, Я брат и друг… Зри! Мы – одно»[148]. Еще ближе к Хаманну он подходит в страстном стремлении защитить свободу воли от любых возможных форм детерминизма, а также в своей доктрине о спасении через искусство, каковое он идентифицирует с божественным зрением, пока в конечном счете не приходит к уравнению Христианин = Художник. Иными словами, «Иисус, и Апостолы его, и Ученики все были Художники»[149]; и все это – резко противопоставлено греческому взгляду на жизнь, который, с точки зрения Блейка, был рационалистическим, научным, секуляристским и слепым. И наконец, трудно придумать что-то более хаманнианское, чем «Искусство есть Древо Жизни… Наука есть Древо Смерти»[150]. Под этим подписался бы и Ди Эйч Лоуренс.
Что касается политических взглядов Блейка и его мистического анархизма, то это материя совершенно иного свойства. Хаманн, невзирая на все его недовольство королем Прусским, в конечном счете оставался немцем и пруссаком, причем скорее вторым, нежели первым, о чем он не устает напоминать Гердеру, коего подозревает в предательстве интересов Пруссии в пользу Германии[151]. Отчасти данное обстоятельство можно объяснить тем, что на них обоих оказал влияние Бёме, дитя восточно-германской культуры, а на Блейка – Сведенборг, который в своей Северной Европе обитал в идейном климате, изрядно напоминавшем тот, к коему привык Хаманн.
Тесная связь между представлениями о сотворении мира и сексуальностью – и, соответственно, между двумя образными системами, религиозной и сексуальной, – достаточно известна. Подобно Блейку, Хаманн ассоциирует разум с подавлением. Сам он был человеком чувственным и гордился тем, что живет полной жизнью. Единство теории и практики для него не было положением абстрактным: ему органически претило все, что ограничивало человеческий дух, любые правила и регламентации как таковые. Очень может быть, что они действительно необходимы – но в таком случае это необходимое зло. Правила, писал он, обращаясь к своему излюбленному смысловому полю для производства метафор, подобны девственным весталкам: только благодаря тому, что одна из них была изнасилована, возник Рим[152], и если правила не нарушать, то и плода никакого не будет; без правил нельзя, равно как и без нарушения правил[153]. Хагедорн заявляет: «Мы не судим художников по исключительным случаям»[154]. Хаманн отвечает: «Мы же, бедные читатели, именно так и делаем: для нас всякий шедевр в зале искусств есть случай исключительный. Тот, кто не в состоянии произвести на свет ничего исключительного, не может творить шедевры»[155].
Подобного рода пассажи, кропотливо собранные Рудольфом Унгером, специалистом по Хаманну, обладающим поистине невероятной эрудицией, обычно принято считать всего лишь симптомами богатого и чувственного воображения нашего автора. Но за ними скрывается нечто большее: страстный протест против просвещенческого рационализма, который, с его точки зрения, был чистой воды безумием, против того факта, что, невзирая на весь свой хваленый эмпиризм, философы-просветители не уделяли должного внимания иррациональной стороне человеческой души, ни в самых привычных, ни в аномальных ее проявлениях. Авторы эротических текстов – Кребийон, Парни и им подобные – опошляют человеческие страсти еще того пуще; в те времена к творениям маркиза де Сада не принято было относиться всерьез; не привлекали к себе особого внимания и замечательные экскурсы Дидро в область сексуального поведения – даже среди philosophes. Руссо, фигура куда более влиятельная, к подобного рода материям относился вполне по-ханжески, с этаким нездоровым пуританизмом. Если он и брался таковые описывать, причиной тому служила его неудержимая страсть к исповеди, стремление в очередной раз привлечь внимание к самому себе и к неизбежным слабостям собственной человеческой природы – а также к таким своим неизменным качествам, как страстное стремление к искренности и свобода от всяческого ханжества. Хаманна, а вслед за ним и Блейка следует числить среди тех немногих писателей доромантической эпохи, кто воспринимал представление о потребности человека в безграничном самовыражении как составную часть естественного человеческого стремления к свободе и писал о подобных вещах без волнения и страха, с глубоким и заинтересованным вниманием к проблеме. Такие писатели, как Гёте и Шиллер, Шелли и Вордсворт, вплоть до Гюго, в конечном счете обязаны своим освобождением – с точки зрения как моральной, так и эстетической – из тенет фанатического рационализма образца восемнадцатого века этому бунту против людей, отрицавших неизменность человеческой природы, бунту, который в данном конкретном случае принял религиозную форму. Самыми принципиальными врагами для Хаманна были Кант и Гельвеций. Канту он ставил в вину «застарелую, холодную наклонность все и вся поверять математикой»[156], «гностическую ненависть к материи» и «мистическую любовь к форме»[157], Гельвеций же (которого в Германии читали весьма охотно) выступал в качестве проводника того пустопорожнего эвдемонизма (Gluckseligkeitslehre), который был, с его точки зрения, главным проклятием тогдашней Германии. Руссо и Дидро по крайней мере готовы признать наличие в человеке конфликтных духовных начал. Гельвеций же, который верует в самоценность общественной пользы; в то, что справедливость представляет собой опирающийся на власть общественный интерес; что личная честность не обладает для общества какой-то особенной значимостью, поскольку пороки можно использовать в интересах общества с тем же успехом, что и добродетели; что добродетель, лишенная поддержки со стороны политической власти, есть жалкое и бессмысленное ничтожество; что стремиться к добру ради самого добра столь же немыслимо, сколь и стремиться к злу как таковому; что «термометр» той оценки, которой мораль подвергается со стороны общественного мнения, постоянно меняет показания[158], а потому сама концепция абсолютных ценностей есть представление совершенно абсурдное; что гений есть продукт аккультурации, и должным образом усовершенствованный процесс образования окажется в состоянии производить гениев так часто и в таком количестве, какое будет необходимо будущему человеческому обществу; что личную свободу, буде она окажется препятствием к рациональной организации общества, дозволено ограничивать – подобный человек для Хаманна был природный враг. Здесь все фальшиво насквозь: психология, шкала ценностей, представление о самой человеческой природе, полная слепота ко внутренней жизни людской или к тем глубинам, о которых писали Августин и Паскаль, Данте и Лютер и которые Гельвеций и иже с ним попросту не удостаивают вниманием – как лишенные разумной основы недоразумения, вполне излечимые усилиями достаточно компетентного врача или «инженера человеческих душ»[159]. Зол Хаманн отчаянно и, как то, особенно в дальнейшем, часто будет случаться с непримиримыми врагами победного шествия науки, впадает в самый что ни на есть безнадежный и отчаянный обскурантизм: вольнодумцы представляют собой опасность не только для здравого религиозного чувства, но и для морали, и для общественного порядка; они – подстрекатели к политическому бунту. Привычка все и вся соотносить с bon sens, по сути, представляет собой весьма опасную форму субъективизма: она предлагает в качестве безошибочного критерия истины взгляды кучки атеистов[160]. «Прислушивайся к голосу разума […], есть призыв к открытому восстанию»[161]. Если не отринуть разум и не указать ему на его подчиненный статус, узы субординации будут разрешены, и никакое подчинение сделается попросту невозможным[162]. Власть должна исходить из одного источника, а не из многих. И стоять за ней должен не разум, а парадокс, абсурд, то самое, что «для греков безумие»[163]. Между верой и разумом какое бы то ни было согласие невозможно. Ибо, как учит томизм, вера от разума in excelsis далека настолько, что каждый должен принять решение или в пользу веры, или – критики; выбрать либо полное самоотречение, либо открытый скептицизм. Статья в берлинской газете Николаи, может статься им же самим и написанная, ненавязчиво звала к примирению: