Нужно только сопоставить между собой попытки опровергнуть идеи Просвещения, предпринятые, с одной стороны, официальными церковными апологетами, с попытками, с другой стороны, отыскать некий компромисс – и здесь главными действующими лицами будут выступать Хаманновы betes noires, либеральные теологи, – чтобы в полной мере осознать степень его оригинальности. Со стороны Сорбонны и католической оппозиции мы обнаружим по большей части либо слепой догматизм в сочетании с нелепым отрицанием достоверности научных или исторических данных, причем на территории этих же самых наук, либо слабые попытки продемонстрировать, что все, обещанное philosophes, Церковь – на свой, пусть неспешный, но вполне рациональный манер – в состоянии сделать сама, и даже лучше. Помимо организованного сопротивления подобного типа, мы обнаружим ряд протестантских сект и движений, чья оборона против рационализма строится на агрессивной индифферентности, группы, действующие по принципу «ничего не знаю и знать не желаю», ориентированные на медитацию и святость в миру и оставшиеся за бортом общественной и политической жизни либо по собственному почину, либо в результате политической стигматизации. В итоге духовная оппозиция всеобщему маршу разума ушла к иллюминатам и в масонские ложи, где, даже если говорить о трудах наиболее влиятельных и уважаемых представителей этой традиции, таких, скажем, как Сен-Мартен, и уровень оригинальности мышления, и степень озабоченности критическими проблемами – будь то проблемы индивидуального или социального порядка – были несопоставимо ниже, чем у Хаманна даже в самых запутанных и в самых эксцентрических из его текстов. Он упрямо стоит на своем: авторы, претендующие на понимание человека и природы путем непосредственного наблюдения, отчего-то игнорируют наиболее близкие, переживаемые в непосредственном каждодневном опыте области жизни – то есть тот самый способ, коим живет, действует и верует подавляющее большинство людей. И эта совершенно справедливая позиция, вкупе с той остротой, бескомпромиссностью и точностью, с которыми он имел обыкновение сыпать соль на самые болезненные раны, одна за другой открывавшиеся на всеобщее обозрение по мере того, как с момента его смерти десятилетие проходило за десятилетием, закрепили за ним уникальное и крайне значимое место в истории европейской мысли[290].
Хаманн не был ностальгически настроенным традиционалистом, привыкшим противопоставлять средневековое прошлое, исполненное воображаемой чистоты нравов и воображаемого благородства, унылой посредственности современного мира. Его фантазии носили вневременный, неисторический характер. Но так же, как и более поздние противники индустриальной цивилизации, он упрямо игнорировал не только причины, вызвавшие к жизни реформаторов-секуляристов, но и самые цели последних. Попытки применить рационалистические методы к социальной политике, будь то в Пруссии времен Фридриха, в наполеоновской Франции или в Священной Римской империи Иосифа II, отталкивались от необходимости ликвидировать зияющие противоречия и вековую несправедливость, свести к минимуму угнетение и бедствия простых людей; и как таковые они вписывают блестящую страницу в историю периода, во всех остальных отношениях достаточно мрачного. Сами понятия прогресса и реакции появились на свет в ходе противоборства между теми, кто пытался провести как можно более спешные преобразования (в ходе которых реформаторы существенно переоценивали как собственные силы, так и степень природной человеческой гибкости, а также совершали сугубо эмпирические ошибки, приведшие впоследствии к огромному количеству не вынужденных страданий), и теми, кто по тем или иным причинам – будь то в силу интересов классового или национального характера, или потому, что утопические потуги реформаторов представлялись им затеями пустыми либо же просто безумными, – пытался им помешать.
Хаманн принадлежал к последней категории. Тот мир, что пытались построить реформаторы, казался ему отрицанием всех ценностей, которые он почитал значимыми и наиболее глубоко укорененными в природе людской. А посему он оставался слеп к самым худшим проявлениям привычного ему политического режима и видел одни только пороки «великих мастеров упрощать», пытавшихся принести живых мужчин и женщин в жертву пустым абстракциям – идеалам вроде разума, прогресса, свободы или равенства, гигантским, раздутым как воздушный шар конструкциям далеких от реальной жизни умов, – которые, все вместе взятые, не стоят пристального знакомства с одним-единственным конкретным фактом, с живым человеческим существом, с единым часом истинного, то есть внутреннего, опыта одной человеческой души и одного человеческого тела, таких, какие они есть на самом деле, во всем их тягостном несовершенстве.
Различия и противоречия между качественными и количественными категориями были уже давно и хорошо знакомы и успели проявиться во множестве форм – эстетических, этических, политических, логических. И именно формы социологические привычно вызывают у наших современников едва ли не самые горячие споры. Однако во времена Хаманна данная тематика воспринималась как относительно новая. Кондорсе вдохновенно предсказывал возможность применить количественные методы не только к миру физическому – здесь битва была выиграна еще в семнадцатом веке, – но также и к жизни общественной, и даже частной: он говорил об организации быта в согласии с научными принципами, о возможности рассчитать относительную величину чувства удовлетворенности, испытываемого человеческими существами, коих исследователь полагает равными друг другу (или, если даже и не равными, то наделенными таким набором отличительных черт, который может быть сведен к единому измерительному стандарту). Количественный анализ, верификация гипотез, сводимых к математически выразимым параметрам, и планирование (на основе подобного рода выкладок) процессов, связанных с отдельными группами или с большими по численности человеческими агломерациями, едва успели достичь самой первой ступени своего развития. Если бы возникла необходимость выбрать одну-единственную особенность, способную охарактеризовать ту новую эпоху, что началась в семнадцатом веке, то эту роль следовало бы отвести переходу от качественных способов постижения действительности к количественным, переходу, заложившему основы не только физики и биологии, но и всех без исключения общественных наук, равно как связанных с этими науками мировоззренческих подходов в области морали, экономики, а также – в качестве своего рода боковых побегов – этики и эстетики.
В наше время подобные соображения звучат достаточно банально. Однако повторюсь: одна из самых веских причин для нас, нынешних, обратить внимание на Хаманна состоит в том, что он раньше всех прочих мыслителей понял, к чему идет дело, и принялся отчаянно бить тревогу. Если попытку встать на пути у набирающего ход основного мыслительного и цивилизационного тренда эпохи следует квалифицировать как реакционность, то Хаманн со всей определенностью был завзятым и неистовым реакционером. Он это знал и этим упивался. Он возвысил голос, пускай не слишком внятный, но зато исполненный страсти, за четверть века до того, как Бёрк разразился своими знаменитыми ламентациями по поводу безвозвратно уходящего в прошлое рыцарского века, на смену которому спешит отвратительная механистическая порода людей с логарифмическими линейками и статистическими таблицами[291]. После Великой Французской революции и после того, как последствия индустриальной революции в Англии проникли во все сферы жизни, консервативная реакция со стороны таких людей, как Шатобриан или де Местр, Кольридж, Фридрих Шлегель или Новалис, была вполне ожидаемой. Хаманн же относится к редкой породе болезненно чутких людей, одаренных – или проклятых – способностью угадывать очертания будущего, прекрасные или отвратительные, как в его случае, поскольку ничего, кроме неприязни и страха, они ему не внушали. Подобного рода людям редко хватает слов для того, чтобы выразить всю полноту своих чувств, по большей части они просто описывают увиденное; и тем не менее, будучи поэтами (чьи крайне легко возбудимые – и от природы настроенные улавливать тончайшие вибрации – души первыми реагируют на глубокие перемены в судьбах человечества), они отыскивают нужные слова, сколь угодно темные и замутненные субъективными эмоциями, чтобы выразить свое предощущение грядущего катаклизма. Подобных людей вполне справедливо именуют пророками, а еще они, как правило, обладают развитым сверх обычной меры чувством истории – вне зависимости от того, отдают они сами себе в этом отчет или нет. Если они рождаются на свет слишком рано, им бывает весьма затруднительно передать те чувства, коими полнится каждая их пора, людям с нормальным зрением. Способность видеть то, чего не видят другие, и невозможность выговорить увиденное, особенно в тех случаях, когда речь идет о явственных знаках неотвратимо надвигающейся катастрофы, заставляет эти живые хрустальные шары замыкаться в себе или искать выхода в какую-нибудь иную область, где можно будет повернуться спиной к той обреченной вселенной, в которой им приходится жить. Очень может статься, что люди, родившиеся на глухих провинциальных окраинах быстро меняющегося мира, люди, неспособные хоть как-то повлиять на ход текущих мимо них событий и при этом привязанные к культуре даже более архаичной, чем та, которую в данный момент размывает поток истории, бывают особенно чуткими к такого рода переменам: Неаполь в конце семнадцатого – начале восемнадцатого века, Кёнигсберг пятьюдесятью годами позже не были в центре событий ни с политической, ни с интеллектуальной точки зрения. Во всяком случае, объяснение, данное с социологической точки зрения – при том что сам Хаманн именно против подобных способов интерпретации исторической реальности, представлявшихся ему чистой воды фальсификацией, воевал всю жизнь, – к его случаю подходит вполне. Тот тип домохозяйства, в котором он вырос, та жизнь, которой жил его отец, гордо именовавший себя Смотрителем Бань, все это было выброшено за ненадобностью в ходе реформ, проводимых Фридрихом и его в высшей степени просвещенными чиновниками. Сын надлежащим образом обустроенного места в новом жизнеустройстве найти себе так и не смог и, как и многие другие люди, которые придерживаются смелых взглядов и изъясняются в манере резкой и нелицеприятной, сам по себе был человеком застенчивым, тихим, неуверенным в себе и крайне ранимым. Несмотря на внешнее спокойствие и те советы, что он невозмутимым тоном давал другим мятущимся душам – не переживать по пустякам, вверить себя всецело руце Божьей, есть свой хлеб и пить свое вино в спокойствии и довольстве, – сам он едва не сошел с ума, когда ему урезали жалованье на пять талеров и лишили возможности пользоваться частью сада. Он нанес самый первый удар по миру, измеримому в числах; его удары часто шли мимо цели, но он поднял один из самых значимых вопросов современности, попросту отказавшись принять ее как неизбежную данность.
Приложение
Дополнение к Главе 6
В шестой главе я вскользь упомянул о том успехе, который имеет в наши дни теория языка, напоминающая взгляды Хаманна; а также о странном характере сочетания этих его взглядов с религиозностью и иррационализмом[292]. На этот счет следовало бы сказать еще несколько слов.
По сути, взгляды Хаманна можно свести к следующим положениям:
(a) Не существует «объективной» структуры реальности, корректным отражением которой мог бы являться «логически совершенный язык».
(b) Следовательно, те суждения, которым философы приписывают универсальную значимость, со всей необходимостью являются ложными.
(c) Правила и законы соблюдаются до тех пор, пока соблюдаются, когда же они перестают соблюдаться, их следует отменять.
(d) Проблемы в области теории (так же, как и практические ошибки) возникают не столько из-за ошибок чисто теоретического порядка, будь то логических, метафизических или психологических, сколько из-за фанатичной веры в универсальность и вневременную значимость теорий как таковых – веры в то, что если уж и не эта конкретная теория, то какая-нибудь другая сможет дать ответ на все вопросы (даже если речь идет о какой-то конкретной области). Именно эта страсть к теории, и в особенности к теориям научным, порождает воображаемые сущности, которые затем перемешиваются с реальными, настоящими вещами, что ведет к смущению умов, а порой даже и к духовным мучениям, и все из-за упрямой приверженности к рукотворным фикциям, которая, в свою очередь, проистекает от стремления к универсальности – к философскому камню, как сам Хаманн именовал эту страсть.
(e) Всякий язык есть образ жизни, а образ жизни основывается на структуре опыта, которая сама по себе не подлежит критике, поскольку невозможно найти вне таковой некую архимедову точку, из которой можно было бы осуществить ее критическое рассмотрение; самое большее, что можно в этом смысле сделать, это исследовать те символические системы, в коих выражает себя данная структура опыта. Все обстоит именно так потому, что думать – значит использовать символы, и каковы символы, такова и мысль. И прежде всего прочего следует помнить о том, что содержание и форму нельзя отделить друг от друга – между всеми элементами средства коммуникации существует «органическая» связь, а общий смысл растворен в индивидуальном, в конечном счете не подлежащем анализу, целом.
(f) Идеальный перевод между различными словарями, грамматиками, этимологиями и синтаксисами в принципе невозможен, и мечта об универсальном языке, из которого были бы удалены все иррациональные приращения и индивидуальные идиосинкразии, свойственные естественным языкам, наподобие веры Лейбница в возможность такового (у него он именуется «универсальной характеристикой»), или универсального языка науки, который мог бы ответить на все человеческие потребности, как о том грезил Кондорсе и вслед за ним еще множество позитивистски ориентированных мыслителей, есть самая абсурдная химера из всех возможных.
(g) Как следствие из (f): невозможно понять, что говорят люди, просто применяя к их речи грамматические, или логические, или какие угодно еще правила, это становится возможным только через акт «вчувствования» – Гердерово sich hineinfuhlen – в привычные для них символические системы, а значит, через сохранение того, как именно они говорили и говорят, в прошлом и в настоящем. Даже диалекты и жаргоны – постольку, поскольку они несут на себе «печать жизни» – существуют в самом сердце конкретных жизненных укладов и творческих процессов, которые падут жертвой в процессе приведения языка к единой норме, поскольку вслед за этим к единой норме неизбежно будет приведена и сама жизнь.
(h) Соответственно, раз уж мы не можем обходиться без правил и принципов, мы должны постоянно ставить их под сомнение и не позволять им ввергать себя в отрицание, в игнорирование языковых особенностей и аномалий, данных нам в непосредственном нашем опыте, или в жестокое с ними обращение.
Эта доктрина в достаточной степени знакома пишущим по-английски философам середины нашего века. Принимая данную систему представлений о языке и о смыслах как значимую, мы будем вынуждены согласиться с тем, что никакие этические, эстетические, идеологические, социальные или религиозные представления не могут не приниматься в расчет. Но отсюда же вытекает и еще одно следствие. Поскольку для Хаманна любая мысль и любая речь уже есть коммуникация, то это должна быть коммуникация между конкретными индивидами. Но если эти индивиды намерены понять друг друга настолько, насколько это возможно в земных условиях, им придется вчувствоваться в индивидуально значимые образы, в текстуру, неотделимую от того, что человек говорит или, если этот человек является художником, создает. Требовать слов или произведений искусства, которые были бы понятны кому угодно и где угодно, – вещь столь же абсурдная, как и поиск универсального языка. И худшим из всех возможных стандартов является так называемый bon sens, тот общечеловеческий здравый смысл, о коем одобрительно отзывался Дидро и который для Хаманна служит гарантией поверхностности, филистерства и той способной что угодно привести к общему знаменателю силы, которая любую значимую вещь превращает в одинаково серую банальность. Отсюда его стремление защищать эзотерику как таковую. Причиной в данном случае может служить попытка хоть как-то оправдать собственную склонность оставаться загадочным и непонятым, говорить, обращаясь при этом только к тем немногим, кто способен тебя понять, – однако он выстраивает на этом основании целую доктрину, согласно которой всякое искусство, всякое творчество есть тайна, и, если навязать ей правила и сделать ее достоянием широкой публики, она претерпевает необратимые изменения и деградирует: именно это преступление и совершили древние греки и современные французы, превратившие сугубо личный, индивидуальный и временами пугающий процесс в механическое ремесло, доступное каждому и в исполнении, и в понимании, с той разницей, что отныне обе эти составляющие ничего не стоят.
Всю свою жизнь Хаманн испытывал выраженную склонность к мистагогам, даже если прекрасно отдавал себе отчет в том, что имеет дело с шарлатаном, как в случае с облаченным в козью шкуру «пророком» по имени Кристоф Кауфман, сумевшим в какой-то мере заинтриговать и сбить с толку граждан Кёнигсберга, – у Хаманна завязались с ним отношения пусть и неоднозначные, но основанные на вполне искренней симпатии. Хаманну нравилось выступать в роли носителя тайного знания, человека, который и не рассчитывает на то, что его поймут как следовало бы, исполненного иронии Сократа, рыцаря-розенкрейцера, «апокрифической» сивиллы и прочих персонажей в том же духе[293]. Пускай он сам никогда и не высказывался прямо в этом смысле, но ему явно хотелось быть наставником в истинном знании, мудрецом, гуру, спасителем несчастных душ, угодивших в гигантскую сеть Просвещения.
Библиографическое примечание
Стандартными полными собраниями сочинений Хаманна принять считать следующие издания:
Труды: Johann Georg Hamann. Samtliche Werke, ed. Joseph Nadler (Vienna, 1949–1957), 6 Bd. В последний том включен весьма ценный комментированный указатель.
Письма: Johann Georg Hamann. Briefwechsel, ed. Walther Ziesemer und Arthur Henkel (Wisbaden und Frankfurt, 1855–1979), 6 Bd. К сожалению, указателя к этому изданию пока нет, но он готовится к изданию.
В тех ссылках на тексты Хаммана, которые я даю в постраничных примечаниях, эти издания будут обозначены соответственно литерами W и В, и отсылка в случае с каждым конкретным пассажем будет даваться на том, страницу и первую строку, следующим образом: w iii 145.13.