Доспехи бога - Вершинин Лев Александрович 2 стр.


– Как дела на фирме?

– Веников не вяжем, – докладывает Кузнечик. – Тебя дожидаемся.

– Урод, – констатирую я.

Кому другому Кузнечик такого не простил бы. Случалось, шутники отправлялись прямиком в реанимацию за куда более изящные комплименты. Но мне – можно. И еще пятерым можно. Потому что именно мы – вшестером – некогда вытаскивали из горящей Кашады тощенького нескладного парнишку, тогда еще вполне соответствовавшего своему прозвищу, вытаскивали на закорках, передавая друг другу, как эстафетную палочку, и вытащили-таки, хотя диагноз «Айболита» был совершенно однозначен: вероятность летального исхода – 97 процентов, а инструкция в подобных случаях категорически предписывала эвтаназию. В конечном итоге Кузнечик остался без «Звезды Героя» посмертно, зато получил «За отвагу» вместе с остальными – кроме меня, понятно, а я провел трое суток в изоляторе, объясняя хлопцам из внутренней службы причины нарушения инструкции.

– Урод, – Кузнечик нынче на редкость покладист. – Что есть, то есть.

Две синие жилы вздуваются на лбу, глянцево-розовые, в желтых прожилках рубцов щеки растягиваются, безгубый рот щерится. Он в прекрасном настроении, мой первый зам, если уж позволяет себе улыбаться. А когда-то давно у него была очень хорошая улыбка, открытая и белозубая, почти как у предпоследнего увлечения Старшей. Что ж, медицина прыгнула выше головы, слепив из ничего некое подобие лица; большего не сумел бы сделать и Авиценна…

– Какими судьбами? – интересуюсь я.

По идее, ему следовало бы смутиться – хотя бы для виду. Ибо ныне, когда начальник пребывает в стационаре, первому заму надлежит в присутственное время отнюдь не наносить визиты вежливости, оставляя без присмотра родной департамент, а, напротив, гореть на работе, подавая подчиненным пример усидчивости, вдумчивости и прочих составных трудоголизма.

Но смутить Кузнечика нелегко.

– Я не надолго, – извещает он. – И у меня для тебя две новости. Одна хорошая, вторая – еще лучше.

– Давай хорошую, – требую я.

– А потанцевать?

– А в морду?

– Злой ты, командир, – изо всех сил хмурится Кузнечик. – Вот уйду я на пенсию, плакать будешь, звать, а я не приду. Ладно, держи, я не жадный…

Я взял конверт и вскрыл его.

Здешние эскулапы по своим, им одним понятным соображениям наложили запрет на все виды общения с волей до окончания курса. В смысле, живого общения. И письменного тоже. Вот что можно, так это видео. Это – сколько угодно, но исключительно сериалы; современная наука утверждает, что они укрепляют в пациенте стремление к добру и красоте. В результате неизбежный раз в трехлетку разгрузочный месяц можно смело засчитывать за год.

Гм-гм…

«Здравствуй, папочка. Можешь меня поздравить, я опять очень-очень несчастлива. Не везет мне, всегда и во всем не везет…»

Ровные крупные буквы бежали одна за другой, слегка наклоняясь вправо, словно волны, гонимые несильным ветром.

Как и следовало ожидать, очередной соискатель оказался сущим ничтожеством и собственником, да к тому же еще и с претензиями на исключительность. Он, естественно, готов выстроить для любимой хрустальный замок и даже быть тройняшкам отцом родным, но при этом позволяет себе ставить условия: ее четыре «Оскара», понимаете ли, мешают его творческой реализации. Нет, мама была права, когда не хотела о нем даже слышать. А она… она… она… не знает, что ей теперь делать. Нет, с этим придурочным гением все кончено, навсегда и безоговорочно, но («…папочка, родненький!..») она только сейчас, вчера вечером, около девяти, поняла, что любит Эрнесто. Да-да, Эрнесто, только не того, с которым отмечала Рождество в Акапулько, и не баскетболиста, а другого; я должен помнить, он какое-то время был у нее начальником охраны, но потом она его уволила за вранье. Да, он ей врал, все врал, а она его, кажется, все равно любит. И сейчас ей даже не с кем поделиться всем этим, не с кем посоветоваться; мама есть мама, ее советы – это прошлый век, даже не прошлый, а позапрошлый, двадцатый, а Маша говорит: решай сама, а Дашка вообще отказывается говорить об Эрнесто, да и не станет она, Старшая, слушать Младшую, тем паче что у младшей сестры на целых три «Оскара» меньше, и второй ей не светит, по крайней мере в этом году, хоть злая девчонка и считает себя сильно умной; вот и выходит, что она, Старшая, совсем одна, и пишет она потому, что «ты, папочка, обязательно придумаешь, как поступить, и вообще – приезжай, кроме тебя поговорить по душам не с кем на всем белом свете…».

Я механически сложил листок, вложил его в конверт, положил конверт на тумбочку и перевел глаза на противоположную стену, где во всей своей четырежды оскароносной красе сияла и блистала моя Старшая, круто прикинутая во что-то придворно-средневековое со шлейфом, в изящной короне поверх пышно взбитых пепельных волос.

М-да. Опять. Право же, что за комиссия, Создатель…

– Пороть, – мечтательно сказал я.

– Поздно, – отозвался Кузнечик.

– Пожалуй, – согласился я. – Ладно, что там еще?

Какое-то время мой первый зам держал паузу. Длинную, с выражением. У него это получается очень даже здорово.

– А еще тебя выписывают, – сообщил он, вволю помолчав. – Как говорится, с вещами на выход. Сегодня.

– Не возражаю, – отшучиваюсь я. – Осталось только уболтать главного.

– Уже, – говорит Кузнечик, и я понимаю: он вовсе не шутит.

И главврач, никогда не снимающий формы генерал-лейтенанта медицинской службы, спустя пару минут появившийся в палате, тоже не склонен к шуткам. Сказать, что он недоволен, – значит ничего не сказать. Он в бешенстве. Но субординация есть субординация; ему приказали, и он обязан выполнить приказ.

– Лично я категорически против. – Глаза профессора за стеклышками пенсне похожи на осколки серого весеннего льда; в руках – потертая кожаная папка. – Вы прекрасно знаете, чем грозит вам отказ от полного курса стационарного лечения в период очередной ремиссии. Однажды вы уже позволили себе подобную глупость, и я не думаю, что вам хотелось бы повторять тот малоприятный опыт…

Я его понимаю. Семь лет назад прерванный вот так же, приказом, курс лечения стоил мне трех месяцев интенсивки, и в первые недели эскулапы были уверены, что паралич неизбежен. Мне, безусловно, не хотелось бы повторять тот малоприятный опыт. Но у Департамента свои законы. Писаные и неписаные. И вторые, как правило, действеннее первых. Маэстро не стал бы срывать меня отсюда по пустякам; семь лет назад он сидел у моего изголовья восемь суток подряд, не подпуская никого, и, если уж он трубит в трубу, значит, я ему действительно позарез нужен.

– …решайте сами. Ваше право.

Я молча тяну руку за бланком отказного листа. Молча заполняю стандартную форму. Молча подписываюсь. Но мое молчание против профессорского – просто молчание ягненка. Генерал-лейтенант долго изучает бумагу, тщательно упаковывает ее в потрепанную папку и удаляется, до боли похожий на белое безмолвие.

Лишь на пороге он, не оборачиваясь, выпускает парфянскую стрелу – точь-в-точь как семь лет назад:

– Я умываю руки.

Пожимаю плечами. Очень хочется показать язык, но героически превозмогаю себя: подобное мальчишество не к лицу ответственному сотруднику Департамента. Кроме того, по слухам, профессор умеет видеть спиной. Врут, наверное. Но чем черт не шутит. А мне здесь, надеюсь, еще лечиться и лечиться…

Шарю в тумбочке. Где-то там должно быть яблоко. Не забирать же с собой. Как раз успею съесть.

Нет, не успею.

Доктор Сянь уже переступил порог, держа на вытянутых руках неизменную шкатулку красного дерева. Шкатулка украшена тонкой резьбой – свирепыми на вид, но, если приглядеться, совсем не страшными драконами, переплетенными сетью замысловатых иероглифов. Шкатулка не простая; не зная секрета, ни за что не открыть, но стоит придавить левый глаз двуглавого монстра на крышке, как она с мелодичным звоном приподнимается, открывая взгляду инструменты – острейшие, невероятно тонкие иглы с набалдашниками из сандала, чешуйками которого была выложена и сама шкатулка.

Доктор Сянь кивал совершенно лысой и бровастой, точь-в-точь с танских гравюр скопированной головой, обтянутой желтой пергаментной кожей, и растягивал в вечной улыбке тоненькие бесцветные губы. Он слегка приседал и кланялся, словно бы и не двигаясь с места, но с каждой секундой оказываясь все ближе к кровати.

Следом за ним появилась и Дина, вся в белоснежном и крахмально-хрустящем.

Сейчас она перевернет меня на живот и уйдет до конца сеанса, предоставив маленькому знахарю колдовать над моим телом. Присутствовать при процессе Дина не в силах, хотя и знает, что большинства уколов я просто не ощущаю – тех, например, что идут по пояснице, не говоря уж об иглах, втыкаемых мне в ноги. Дина, дочь колонистов, реэмигрировавших на Землю, называет все это чертовщиной, истово крестится и, мне кажется, тайком считает доктора Сяня пусть и не злым, но все-таки – колдуном, от которого на всякий случай надо держаться подальше.

Дине до мельчайших подробностей известна моя история болезни, но это отнюдь не мешает ей изо всех сил улыбаться, являя собой воплощение оптимизма и прекрасного настроения, что, если верить науке, должно непременно передаться пациенту; таков закон нашей ведомственной богадельни. Она, мерзавка этакая, даже тихонько хлопает меня по обнаженной спине, улучив момент, когда доктор Сянь углубился в недра своей колдовской шкатулки.

Но вот маленький доктор взял сухонькими, почти детскими пальчиками первую иглу… и Дину как ветром сдуло из палаты.

– Начнем, – сказал Сянь и, бормоча нечто гортанное, занес иглу над моей спиной.

На миг перехватило дыхание. Вдоль позвоночника потянуло легким морозцем…

Ничего страшного. Мне не раз уже приходилось иметь дело с желтокожим кудесником. Я привык. И мне уже не стоило особого труда в эти самые-самые первые мгновения сеанса, расслабившись, думать о чем-нибудь постороннем. О бабах, к примеру, о водке, о славном боевом прошлом, наконец, но только не о бронзовых иглах, впивающихся в мою спину, не о госпитальной палате, не о шаманских пассах маленького, нестареющего доктора, вобравшего в свою большую лысую голову всю мудрость древней земной и неземной медицины…

Тогда, если повезет, удается задремать – до окончания процедуры.

Но сегодня, как я понимаю, процедура особенная. Старик должен за час сделать то, на что в нормальной жизни отведена неделя. Это почти невозможно. Но он справится. Я знаю. Да и плевать мне, честно говоря, на проблемы доктора Сяня; больше всего на свете сейчас не хочется думать о причинах, заставляющих его спешить.

– Не больно? Не больно? – спрашивает он, манипулируя иглами над моей спиной; ответы не нужны, он и так прекрасно знает, когда больно, а когда – нет.

Можно дремать с чистой совестью.

Но это очень трудно, если прямо над твоей головой раскачивается колокол.

Бомммм…

…Я вздрогнул.

– Больно? – сейчас же переспросил доктор Сянь и наклонился, стараясь заглянуть мне в глаза. – Хорошо! Я сейчас уколю опять…

Он был очень, очень доволен.

– Все! Вы формально здоровы! Сейчас вы не будете чувствовать совсем-совсем ничего и спать один час ровно. Потом я буду повторять процедуру, а потом вы будете вставать и уходить. Только прошу учитывать, – в бесстрастном тонком голоске заиграли некие эмоции, – это не есть лечение, это есть под-ла-тать; я не могу одобрять таких распоряжений, но мне приказано делать, и я делаю…

Слова звучали все тише и глуше; голова кружилась; уже засыпая, краем глаза я заметил: доктор Сянь прибирает волшебные иголки обратно в шкатулку и пергаментные губки его неодобрительно поджаты.

Экка первая,

из которой читателю становится совершенно ясно, что посты имперской почты далеко не всегда скрупулезны в соблюдении устава

К посту имперской почты всадник подъехал около полуночи, когда ливень, казалось бы, подуспокоившийся с наступлением тьмы, вновь ударил во всю силу; ветер хлестал в лицо каплями, твердыми, словно пращные ядрышки, и зеленоватые молнии вспарывали небо, вырывая из мрака – черным по белому – зубчатую изгородь с башенкой.

– Приехали, – сказал человек коню, и конь радостно фыркнул в ответ.

Устали оба. Весь день, начиная с полудня, солнце, спрятавшись за густые, почти прижавшиеся к земле облака, парило и давило, мешая дышать, до одури хотелось есть, а заводной меринок вместе с седельной сумкой, полной припасов, остался там, за спиной, выкупом за жизнь, уплаченным ватаге лесных.

Невелика была ватажка, всего пятеро, и только один при большом луке, так что в иное время путник, быть может, и поиграл бы с лешими в войну – не без надежды на победу, но нынче он не принадлежал себе; гонец есть гонец, его долг – исполнить поручение пославшего и доставить ответ. Впрочем, и лесные оказались понятливы; они не стали лезть на рожон, потребовав плату за проезд и удовлетворившись половиной…

Сейчас и давнишнее приключение, и холодный хлещущий дождь казались смешными мелочами, и всадник позволил себе ухмыльнуться.

Вот сейчас приоткроются узкие воротца, а за ними – теплый очаг, горячая похлебка и – почему нет? – чаша огнянки; задать коню овса и – спать. Понятное дело, все это не бесплатно, даром только имперских почтарей принимают, но ведь и кошель за пазухой не пуст: ни много ни мало – восемь сребреников отсыпал на дорогу господин, не поскупился; велел только: обернись поскорее…

– Эй, открывайте! – крикнул всадник, задрав голову.

– Пароль? – отозвался простуженный бас из надвратной будки.

– По воле Вечного!

– Воистину так, – подтвердили сквозь дождь. – Кто таков?

На этот вопрос можно было бы и не отвечать, хватит с них и пароля… но уж больно хотелось, чтобы там, за изгородью, забегали, засуетились, спеша распахнуть ворота.

– Гонец графа Баэльского к Его Высокому Священству магистру Ордена! По особой надобности!

Получилось именно так, как следовало: веско и внушительно.

Однако никто не поспешил суетиться.

А дождь все крепчал и крепчал.

– Гонец графа Баэльского! – закричал всадник, приподнявшись на стременах, и в голосе его гнев смешался с изумлением. – Откройте ворота, козлы!

Ответа не было. Разве что в островерхой будочке кто-то невнятно зашептался, но шепот почти тотчас умолк.

Тяжелым нескончаемым потоком падал на землю ливень, и очень хотелось есть.

– По воле Вечного! – еще раз надрывно крикнул гонец, и конь жалобно заржал, но на сей раз будка не откликнулась вообще; никто даже не шептался… да и был ли он, этот шепот, или пригрезился в шуме дождя и всхлипываниях ветра?

Над головой дважды сверкнула молния. Кривые мертвенно-бледные губы небес распахнулись в рваной усмешке, вновь показав всаднику весь пост, такой близкий и такой недоступный. Невероятной силы раскат грома потряс землю, заставив коня вздрогнуть и отпрянуть от запертых ворот.

Пробормотав проклятие, всадник развернулся и поскакал назад.

В густой мокрой тьме несся он по размокшей лесной тропе. Грязь стонала и чавкала под копытами, голые сучья хлестали по рукам и ногам, высокие придорожные кусты, выныривая из мрака, цеплялись за промокший насквозь плащ, впивались, как когти полуночного оборотня. Но всему приходит конец, и вскоре справа – негромко, словно из-под земли – послышалось приглушенное пение, а спустя мгновение-другое сквозь стену воды проглянул желтоватый свет.

Всадник резко осадил лошадь.

Скачка приглушила бешенство и усмирила обиду. Всему свой час. С утра пост так и так откроет ворота, тогда-то и будет время разобраться с охраной, и он заранее кое-кому не завидует. А в «Трех гнуэмах» вполне можно скоротать ночь. Нарушение, конечно, ибо гонец при исполнении должен сторониться всякой опасности, а значит, и харчевен, в которых подчас чего только не случается, но…

Конь шумно вздохнул, соглашаясь: верно, господин; устав уставом, а не первогодки же мы с тобою, в самом-то деле, чтобы ночевать, как начальством велено, под открытым небом, тем паче – в грозу.

Назад Дальше