Тишина вернулась на круги своя. Дождь за окном нервно постукивал пальцами о подоконник: значит, так? значит, так?! значит, так, и только так!.. В лице Зиновия Кантора, поэта и мизантропа, происходили значительные перемены. Там дули ветры. Там большие рыбы ходили в пучине кругами, рождая цунами. Там разреженный воздух стратосферы мешал дышать. И суть этих перемен, этих движений природы была столь же загадочна для Галины Борисовны, как и смысл изменений в дочери, которая, улыбаясь светло и искренне, молчала, как все, и, как все, следила за удивительной дуэлью поэта и шута, мало-помалу забывая, кто здесь шут, кто — поэт и нет ли в комнате еще кого-то, невидимого для собравшихся.
Ветры в лице Зямы ударили в щит неба, путая начало с продолжением:
Он сбился, вспоминая. Шут подмигнул Зяме. Перевернул дурацкую бейсболку козырьком назад: жест вызвал ассоциацию с пьяницей-ухарем, когда тот в запале спора или пляски бьет шапкой оземь.
Растянулся лягушачий рот:
Рыбы в пучине Зяминого лица двинулись к поверхности. Страшные громады, они шли без цели, без смысла, если только смысл этот не был известен им одним. Галина Борисовна еще подумала, что впервые видит нелепого Зяму таким и что ей слегка жутковато от тихого, веселого удовольствия в глазах дочери.
Толстый, вечно обиженный человек упрямо продолжил, словно ждал самого важного ответа в своей жизни:
И ответ пришел:
— Вполне, — вмешался Гарик, почувствовав себя обделенным вниманием. — Вполне прилично. Не Бродский, конечно, но для любителя — более чем достойно. Если почистить кое-какую лексику...
— Почистим, папочка! — возликовал шут, набивая рот папайей. Багряные слюни текли по его подбородку. — С мыльцем, с порошочком! Папочка, я тебе скажу от чистого сердца...
— Папу не обижать. — Настя отвесила шуту подзатыльник. — Понял? Иначе получишь у меня!
Глядя, как чудовище в испуге падает на спину и задирает ноги к потолку — идиотский, в сущности, поступок, вызвавший у Анастасии приступ хохота, — наша героиня думала, что впервые дождалась от дочери этих простых слов.
«Папу не обижать...»
СТРАШНЫЙ СОН ГАЛИНЫ БОРИСОВНЫИ приснился гражданке Шаповал кошмар с уклоном в лирику.
Черные-черные ели качали лапами над черным-черным погостом. В черном-черном небе тускло сиял медный грош луны, щербатый от неутоленного желания тоже быть черным-черным. Черные-черные кресты склонялись над черными-черными могилами, черные-черные ангелы афро-американского происхождения тосковали в пентаграммах черных-черных оград, тщетно дожидаясь политкорректного Страшного суда.
Соответствующего цвета вороны граяли а капелла.
В зябкой ночной сорочке, Галина Борисовна стояла босиком перед разверстой могилой. На краю ямы, обращая на женщину внимания не больше, чем св. Антоний — на разыгравшихся бесей, сидели двое с лопатами и один с черепом. Видимо, прораб банды вандалов, завершивших самодеятельный акт эксгумации.
— Бэдный Жорик! — с отчетливым аварским акцентом рыдал прораб, качая в пальцах костяную ухмылку черепа. — Вай мэ, аи дай, далалай! Я знал его, Паяццио!
«Вы замечали, что жулик Пастернак переводит „могильщики“, когда у Шекспира ясно сказано „шуты“?!» — шепнул кто-то в самое ухо. Взвизгнул гнусаво, поперхнулся и рассыпался мелким смехом, катясь прочь по могилам.
Урод Паяццио сдвинул седые брови набекрень, отчего жирный нос могильщика сделался похожим на Казбек с одноименной пачки папирос, и заорал детским голоском, неискусно подражая бардессе Новелле Матвеевой:
Остальные сквернавцы вытянули губы дудкой, гугукая в терцию.
«На кой ляд мне это снится?!» — попятилась Шаповал, стряхивая мурашек, обильно бегающих вдоль хребта. Рыхлая земля чмокала, всасывая босые подошвы, ухал филин в кроне чахоточного ясеня, мурашки торопились обратно, неся в челюстях добычу: иголки страха, — а вернувшийся кто-то приплясывал между полушарий мозга, стуча каблуками с ловкостью записного чечеточника:
«Ляд, он же Шиш, он же Лиховец, он же Черный Шут, он же Дядюшка Глум!.. Чет и нечет, черт и нечерт, поздний вечер, грех на плечи...»
— Полночь близко! Час урочный! — вдруг сообщил филин голосом диктора Левитана. — По многочисленным просьбам усопших трудящихся...
Словно в ответ стая крохотных человечков взмыла над сонной гречихой. Радужные крылышки бросали отблески под ноги: «Оступись! Споткнись, чужачка!» — тряслись уши на ярких колпачках, сотня бубенцов плыла комариным звоном, гречиха мало-помалу пробуждалась, отвечая острым ароматом лаванды и еще нашатыря; под матерущим дубом, сиротски притулившись к стволу корявым боком, слепец-бандурист тянул на одной ноте балладу «Ночь под Рождество», авторства г-на Скалдина А.Д., шамкая беззубой пастью:
Бежать не решилась: стыдно. Но шаг ускорила. Туда, где меж деревьями зажегся милый сердцу электрический прожектор.
— В номинации «Высокий шут» лауреатом премии стал главный дирижер Лимбовского государственного цирка Ваал Инферналов, — добавил филин ни к селу ни к городу, сорвавшись с ветки и мотаясь над головой крылатой пакостью. Глаза птицы сверкали рекламой «Макдоналдса»; даже стилизованное «М» было на месте.
Позади вандалы-могильщики во главе с сентиментальным прорабом плясали на бедном Жорике. Черепа хватало на всех: костяной треск вопиял к небесам. Жорик ухарски похохатывал, упирая на «X».
Мимо проковылял смурной лилипут в тулупе, колпаке, отороченном выхухолью (от колпаков уже тошнило!), и с мешком подарков. В мешке ворочались, изредка выкрикивая: «Рыба!» Задержавшись, лилипут достал две алюминиевые вилки, приподнял ими ороговевшие веки, оглядел пришелицу с ног до головы, после чего таинственно сообщил басом:
«Ляд, он же Черный Шут, — уточнил невидимый кто-то, повторяясь от усталости. — Черный! Звать Сашею...»
Прожектор манил. Стала видна малая эстрадка, освещенная выносной турелью софитов; по авансцене разгуливал задумчивый Пьеро, временами наступая себе на рукава. В лице у Пьеро сочетались исключительно симпатичные черты характера, разбавленные общей меланхолией. Из будки суфлера торчала рогатая погремушка, мелко подрагивая.
В густой тени куста смородины общались две цикады.
— А платоническая любовь?! Платоническая?! — кипятился самец, треща коленками назад.
— Мне еще так никогда не делали... — тарахтела в ответ самка, в восхищении от эрудита.
Обойдя трескучих любовников, Шаповал приблизилась к эстрадке. Пьеро скосил на заблудшую зрительницу глаз, лиловый и трепетный, дважды моргнул, затем продекламировал с неприятным завываньем:
Черная слеза скатилась по щеке печальника. Аспидно-черная, будто свежий асфальт благих намерений, которым мостят известную дорогу. Слеза двигалась катком, сминая плоть, под ее тяжестью белизна щеки трескалась раскаленной пустыней, рождая переплетения морщин. Дрогнул пухлый рот, затягивая на манер «Интернационала»:
Погремушка в будке суфлера втянулась внутрь, и оттуда, ловко перебирая конечностями, на эстрадку вылез генеральный менеджер Заоградин, похожий на добродушного тарантула. Галстук змеей волочился по рампе.
«Читали Короля Стефана? — воодушевился кто-то, хрипя сорванным горлом. — Как, вы не читали Короля?! Жил-был клоун-паучок, паучок, взял он деток в кулачок и молчок!.. Детки плачут: „Горячо!“, а он их когтем за бочок... Тут откуда ни возьмись маленький комарик, бедным деткам он несет маленький кошмарик!.. И от третьего лица — ламца-дрица-оп-цаца!..»
— Цыц! — погрозил Заоградин пальцем, спускаясь в зал. Шизофреник-невидимка захлебнулся очередным пассажем и умолк навеки.
— Как вам наш поэтический вечер? — в мертвой тишине спросил Мортимер Анисимович. — Я хочу, чтобы так было всегда. Мне так нравится.
— Вы сумасшедший?
— Возможно. Но даже если вы правы, кому это мешает?
— Прекратите немедленно ваш балаган!
— Это вы, душенька, прекратите наш балаган. И возвращайтесь в свой. Однако на работу пора.
Он присел на ступеньку, хлопнул себя по макушке и засвистал ополоумевшим будильником:
Свет прожектора взвился, оборачиваясь смятой простыней.
Проснувшись, Галина Борисовна еще некоторое время лежала с открытыми глазами, вспоминая сон и пытаясь отыскать в душе крохи былого страха, но мало что вспомнила и ничего не нашла.
Глава седьмая
«ШУТКИ ШУТКАМИ»
Утро красило нежным светом.
Все подряд.
Это вообще было особое утро, близкий родственник Тома Сойера с его знаменитым забором, — потому что красить принимался любой, кто в этот вторник соприкоснулся с утром. Например, Гарик, вскочив ни свет ни заря, сосредоточенно закрашивал йодом трагический порез от опасной (да-да, очень, ужасно, невообразимо опасной!) бритвы. Двое ранних маляров красили в розовый с зеленым горошком ограду дома напротив: там царствовал Иоанн Васильевич Кац, грозный владыка кафе-шантана «Кац-монавт». Наша же героиня принимала в общей красоте посильное участие: творила чудеса макияжа, вздыхая по ушедшей в туман юности. Зеркало-трельяж подтверждало вздохи, отчего возникло странное желание: раскрасить щеки помадой в индейском стиле «делавар», оседлать автомобиль и мчаться в «Сафари» покупать винчестер. Не тот, что от компьютера, а тот, что от врагов. Или все-таки дозвониться Настьке, вождихе команчей, совершенно неуловимой после субботнего явления шута народу.
Подивившись собственным причудам и употребив во благо завтрак, поданный крапчатым Гариком, она вышла на улицу.
— Здорово, Галчище!
— Здравствуйте, Влади... Вован! — вспомнила, к счастью, как соседу приятно зваться.
Шут был при хозяине: гасал наперегонки с Баскервилем. Впервые этот амбал в тельняшке показался если не симпатичным, то хотя бы терпимым. По сравнению с тем ужасом, которое имели сомнительное счастье лицезреть в субботу... «Чудище обло, озорно, стозевно и лаяй!» — всплыл из школьного прошлого эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву» Александра Радищева, чей дед, Афанасий Прокофьич, кстати, подвизался в потешных у Петра I. Впрочем, речь об эпиграфе — и, целиком разделяя мнение академика Тредиаковского, автора «чудища обла», применительно к Настькиному уроду, Шаповал вздохнула с душевной скорбью: «Уж лучше бы лаяй...»
Как Лица Третьи, высокоэрудированные, согласившись с этим мнением, не преминем добавить: именно академику Тредиаковскому министр Волынский заказал стихи для знаменитой шутовской свадьбы в Ледяном доме, вскоре за халатность в исполнении поручения избив поэта и велев его высечь. Оскорбленный Тредиаковский, человек от природы щуплый и сутулый, в досаде повздорил с неким Антонио Педрилло, любимым шутом императрицы Анны, гордо спросив: «Да знаешь ли ты, шут, что есть знак вопросительный?» — «Конечно, знаю, — нашелся Педрилло, в прошлом отличный скрипач и кулинар. — Это такой маленький горбун, задающий дурацкие вопросы!»
Кругом шуты, и нет от них спасенья...
— Куда в такую рань? На пахоту? Прикинь слоган: «Вторник зовет!»
— Сына из интерната хочу забрать. Перед работой.
— Молоток! Пацан — это святое!
Мирон привычно распахнул дверцу машины. На щеке шофера красовался след сурьмяной киновари: видимо, и он с утра успел что-то покрасить.
При повороте с Бездомного на Перекладных в сумочке очнулся мобильник:
— Галюнчик?! Это гениально! Нет, это положительно гениально! Поздравляю!
Голос и манеру Лешки Бескаравайнера, кумира истеричек, было трудно не узнать.
— С чем именно? — Шаповал предпочитала сразу расставлять точки над «i», «ё» и прочими нуждавшимися в точности буквами.
— Я их видел!
— Кого, Лешенька?
— Твою дочь с шутом. Галюн, это замечательно! Потрясающе! Выше всяческих...
Телефон разразился серией хрипов, после чего высветил: «Связь прервана. Абонент находится вне зоны досягаемости». Предусмотрителен, чертушка! Секундой позже хозяйка сама бы прервала связь. Не хватало еще выслушивать издевательства. И от кого? От Лешеньки, верного друга! Даже его традиционный «Галюн!» от обиды превращался в гадкий, дурно пахнущий «гальюн»...
Котик выбрался на оперативный простор и дал газу.
Дорога, чмокая липким до безумия битумом, мутирующим в брусчатку, а там — и в грубо тесанный булыжник, шустрым ужом ползла из норы. Путала грешное с праведным, сминала в тугих кольцах хрупкую связь времен: городской смог? Прочь! Шорох шин? Гудки авто? Прочь! Заросли телеантенн, нагромождения шлакоблочных акромегалов, катакомбы метро?! Прочь, прочь... И вот уже грохочет по Аппиевому Шляху колесница, украшенная серебряными кольцами, и полощется на ветру белая палла с пурпурными полосами, оттеняя величие строгой матроны Галины, честной римлянки с примесью эллинской крови, чье имя на староафинском значит «Тишайшая», вопреки очевидному; и Вечный Город, детище альбалонгского Маугли, Выкормыша Волчицы, растекается за спиной. Миновав Ликторат Этического Императива, где у входа красовался конный памятник лейб-киллеру М.Ю. Бруту, а из окон неслось: «Орел Шестого легиона, как прежде, весел и двуглав!..» — Шаповал вскоре увидела, как вырастает впереди здание детско-юношеской гладиаторской школы-интерната им. Фемиды Капиталийской. С фронтона приветствовала гостей божественная покровительница заведения: темные очки в пол-лица, левая рука сжимает электронные весы «Sidon», чудо финикийской технической мысли, в деснице же — кривой меч правосудия.