Десятый представитель династии Осоргиных был чистым теоретиком, но знал о море изумительно много. Это была та высшая степень знания, когда человек не только хранит в памяти неисчислимое количество фактов, но и чувствует их глубинное движение, ощущает их очень сложную и тонкую взаимосвязь. Я люблю умных людей, меня раздражает малейшая вялость мысли, но Осоргин-младший был еще и просто хорошим парнем, нисколько не обремененным своей родословной и своими знаниями.
Однажды разговор повернулся так, что я смог задать Осоргину вопросы, которые когда-то задал мне шеф: «Чего вы, собственно, добиваетесь? В чем ваша суть?»
— Ну, это очень просто, — сказал Осоргин. — Идет война с природой. Точнее, война с нашим незнанием природы. И в этой войне участвуют все люди, все человечество — из поколения в поколение. Подчеркиваю: участвуют все. Прямо или косвенно. Сознательно или неосознанно. В этой войне есть свои фронтовики и свои дезертиры. Есть победы и поражения. Война, конечно, особая, с очень глубоким тылом. Можно всю жизнь просидеть в этом тылу и даже не представлять, какие захватывающие сражения идут на переднем крае.
— А почему бы не заключить перемирие? — спросил я.
— Нет, на перемирие я не согласен. Это было бы… Ну, не знаю, как сказать… Это было бы неинтересно. Мне надо воевать. Вот я решаю какую-то задачу — думаете, это так просто? Идет бой, временами мне приходится туго, и появляется даже мысль, что неплохо бы податься в кусты… Вы понимаете, какой это бой? Ведь здесь не словчишь, не победишь по знакомству или из-за слабости противника. Здесь все понастоящему. И вот я заставляю противника отступить, заставляю отдать мне какую-то часть вселенной, и она становится моей, нашей… А разве в искусстве не так?
Я не раз жалел, что играю роль режиссера. Интереснее всего было говорить с Осоргиным о науке, и тут мне приходилось постоянно быть начеку. Одна неосторожная фраза могла выдать, какой я режиссер.
Мы подыскали удачное место для базы: на пустынной каменистой гряде близ мыса Амия. Осоргин остался поджидать грузы, а я выбрался к железной дороге и через несколько часов был в Махачкале. В Москве, с аэровокзала, я позвонил человеку, решавшему третью задачу. «Хуже, чем было, — раздраженно сказал он. — Да, да, еще хуже…» Потом я набрал номер телефона Михаила Семеновича. Слышно было плохо. Каплинский говорил о крыльях; я ничего не мог понять. В конце концов мы условились встретиться у входа в метро на Октябрьской площади; Каплинский жил неподалеку, в Бабьегородском переулке. Я успел заскочить домой, переоделся, наскоро побрился и, поймав такси, помчался к месту встречи. Михаил Семенович стоял у входа в метро; а я почувствовал огромное облегчение, увидев, что все благополучно, и Каплинский по своему обыкновению о чем-то думает и рассеянно улыбается.
— У меня для вас сюрприз, — еще издали сказал он. — Французская марка, первый катер на подводных крыльях. Выменял совершенно случайно на польскую серию «Памятники Варшавы». Ведь вы собираете историю техники?
— Так вы об этих крыльях и говорили?
— Ну да! Я подумал, что марка вам пригодится, а «Памятники» можно купить в любом магазине.
Рассматривая марку, я невольно вспомнил об Осоргиных. Кораблестроение — древняя и устоявшаяся отрасль техники, здесь давно все придумано. Подводные крылья и воздушная подушка изобретены еще в девятнадцатом веке. В сущности, двадцатый век не дал в кораблестроении ничего принципиально нового. Да, Осоргиным досталась нелегкая задача.
— Ну как? — спросил Каплинский.
Марка и в самом деле была любопытная. Французы выпустили ее незадолго до второй мировой войны — в пику Муссолини. Дело в том, что по распоряжению дуче была отпечатана шикарная серия «Это наше»: радиоприемник Маркони, пулемет Крокко и еще десяток изобретений, считавшихся «национальными», в том числе и катер на подводных крыльях, построенный Энрико Форланини в 1905 году. Французы решили выпустить «конгрсерию», но помешала война. Удалось отпечатать только одну марку с рисунком катера, построенного Ламбертом на десять лет раньше Форланини.
Пожалуй, самое пикантное в том, что не постеснялись вспомнить Ламберта. Выл он русским подданным, и заявку на свое изобретение сделал в России. Ему, конечно, отказали: еще бы, корабль — и с крыльями, придет же в голову такое… Ламберт уехал во Францию, построил катер, испытал его на Сене Но и во Франции никто не поддерживал изобретателя. Он перебрался в Америку и умер там в безвестности и нищете. А катер на подводных крыльях уже тогда мог бы найти множество применений Таких историй я собрал почти полторы тысячи; с их помощью мне и удалось добиться, чтобы опыт включили в план. Я взял шефа на измор, это была правильная стратегия. Я ничего не просил, не доказывал, но на моем рабочем столе всегда лежала красная папка, начиненная записями о запоздавших изобретениях. Шеф долго крепился и делал вид, что ничего не замечает. Он дрогнул, когда появилась вторая папка с надписью: «Цитаты и изречения».
— Вы начинаете играть на моих маленьких слабостях, — сказал шеф. — Бросьте эти психологические штучки. И вообще… Уверен, что там, — он ткнул пальцем в «Цитаты и изречения», — там нет ничего интересного. Дайте-ка наугад один листок.
Я извлек лист с выпиской из Эйнштейна: «История научных и технических открытий учит нас, что человечество не так уж блещет независимостью мысли и творческим воображением. Человек непременно нуждается в каком-то внешнем стимуле, чтоб идея, давно уже выношенная и нужная, претворилась в действительность. Человек должен столкнуться с явлением, что называется, в лоб — и тогда рождается идея».
— Ах, — сказал шеф, — в вашем юном возрасте каждое изречение, кажется полным глубокого смысла! Вы думаете, инерция мысли — так уж плохо? В сущности, это память о порядке, о взаимосвязи явлений. А воображение, фантазия — это антипамять. Память говорит: сначала «а», потом «б». А антипамять нашептывает: а если сначала «б», потом «а»?… Животному не нужна фантазия, она бы только мешала, путала бы информацию о реальном мире. Воображение, фантазия — чисто человеческие качества. Они самые молодые, они еще не окрепли, им приходится преодолевать сопротивление древней привычки к неизменному порядку вещей. Сложно устроен человек, сложно… А вам, кажется, дай миллион рублей, дай оборудование, сними ответственность — и человек проявит всю мощь своего воображения… Внутренняя инерция, исконная инерция мысли — вот наш главный враг.
Я сказал, что это очень интересная мысль: она, в частности, объясняет, почему я не могу включить в план свой опыт.
Шеф рассвирепел.
— А вы думали на такую тему: нужны ли сегодня изобретения, которым положено — по естественному порядку вещей — появиться в двадцать втором веке? Вот в чем вопрос!
Для меня тут не было вопроса.
Появись пенициллин хотя бы на двадцать лет раньше (а это вполне возможно!), остались бы жить миллионы людей.
Шеф пожал плечами и удалился, насвистывая «Мы все мушкетеры короля». Но лед тронулся, это чувствовалось…
— Красивая марка, не правда ли? — сказал Каплинский. — Этот человек — дантист, понимаете, он почему-то считал, что марка относится к спорту. А я, признаться, не стал переводить ему надпись. Не люблю дантистов.
Как все люди, лишенные так называемой житейской практичности, Каплинский был ужасно доволен своей маленькой хитростью.
Я спросил, как подвигается дело с махолетом.
— Махолет? — удивился он — Ну, махолет вы обещали достать. Мое дело — увеличить силу человека.
У входа в метро, в толчее, было неудобно разговаривать. Мы пошли к парку.
— Пусть студия достает махолет, — сказал по дороге Каплинский. — Надо потренироваться. Я никогда раньше не летал.
Так и есть: он опять экспериментировал на себе.
— И вы… У вас будет такая сила? — спросил я.
Почему-то эта мысль пришла мне в голову только сейчас: Каплинский в роли Геракла. Ну-ну!..
— Уже есть, — ответил Каплинский таким обыденным тоном, словно речь шла о коробке спичек. — Наверное, я теперь самый сильный человек в мире.
* * *— А почему бы и нет? — заносчиво сказал он. — Идемте, я покажу. Нет уж. пойдемте в парк. Я хочу, чтобы вы убедились.
Мы долго ходили по аллеям, отыскивая силомер. Каплинский думал о чем-то своем и вяло отвечал на мои вопросы. Наконец, силомер нашелся; полагалось бить молотом по наковальне, и тогда на шкале, похожей на огромный градусник, со скрипом подскакивал указатель. Силомером заведовал мрачный здоровяк.
— Именно такой прибор нам и нужен, — объявил Каплинский. — Ну, молодой человек, сколько вы покажете?
Особого доверия прибор не внушал. На самом верху шкалы значилось «400 кг», но это было, разумеется, так, с потолка.
— Замерьте свои показатели, граждане, — сказал мрачный здоровяк, внимательно следивший за нами. — Физическая культура, популярно формулируя, помогает в труде и в личной жизни. В личной жизни — это нужно.
Ваську уже дважды провожала какая-то долговязая личность, удивительно похожая на полуположительный персонаж из обожаемого Васькой журнала «Юность». В последней главе эти полуположительные обязательно ощущают в себе благородные порывы и приобщаются к общественно полезному труду. Но долговязому, пожалуй, еще далеко до последней главы: слишком уж нахальная у него морда. Мы встретились на лестнице, он тускло посмотрел на меня, и я почувствовал, что вычеркнут им из списка объектов, достойных внимания. Черт его знает, что ему не понравилось! Может быть, мои брюки. Хотя почему? Полгода назад они были на уровне моды.
Скорее всего у меня просто не тот вид; нюх у этих полуположительных неплохо развит. Дура Васька. Да и я хорош: кто может научно объяснить, почему я сегодня в парке не с Васькой, а с Михаилом Семеновичем?
— Давай, дядя, твою стуколку, — сказал я здоровяку.
Он оживился и вручил мне молот. Ударил я крепко, но проклятая стрелка не пошла дальше трех сотен.
— Подход требуется, — сочувственно пояснил здоровяк, — Напор должен быть, популярно формулируя.
С третьей попытки я все же загнал стрелку к самому верху.
Простуженно зазвенел звонок.
— Позвольте, — вежливо сказал Каллинский, отбирая у меня молот.
Начал подходить народ. Здоровяк популярно объяснял, что «физическая культура нужна рабочему классу, трудовому крестьянству и трудящей интеллигенции». «А также дамам», — галантно добавил он, оглядев публику.
Каплинский взмахнул молотом («Ну, трудящая интеллигенция, покажи класс», — сказал кто-то), мотнул головой, поправляя очки, и ударил.
Не знаю, как это описать. У меня все время вертится слово «сокрушил». Каплинский именно сокрушил, этот молотобойный прибор. Впечатление было такое, что все разлетелось в абсолютной тишине. Нет, треск, конечно, был, но он не запомнился.
Двухметровая шкала беззвучно повалилась назад, в траву. А тумбу с наковальней удар сплющил, как пустую картонную коробку.
Из-под осевшей наковальни вырвалась массивная спиральная пружина. Где-то в недрах тумбы коротко полыхнуло голубое пламя, звонок неуверенно тренькнул и сразу замолк.
Михаил Семенович сконфуженно улыбался.
— Что же это, а? — спросил чей-то растерянный голос.
Я почувствовал, что еще немного — и нас поведут в милицию выяснять отношения.
— Ненадежная конструкция, только и всего, — сказал я здоровяку. (Он скорбно рассматривал спираль.) — Придется ремонтировать.
— Популярно формулируя, требуется капитальный ремонт, — вздохнул здоровяк.
Я взял у Михаила Семеновича молот и осторожно поставил его на асфальт.
Тысячи раз, думая об опыте, я пытался хотя бы приблизительно представить, какого порядка открытия будут сделаны.
Вдребезги разбитый силомер — это было сверх всяких ожиданий. Тут угадывалось нечто эпохальное, и я сразу же стал выпытывать у Каплинского, что и как.
Мы отыскали глухой уголок парка, и Михаил Семенович начал царапать прутиком на песке формулы. Уже стемнело, я с трудом разбирал его каракули. Двадцатый век приучил нас не удивляться открытиям. Но я утверждаю: ничто — ни ракеты, ни вычислительные машины, ни квантовую оптику — нельзя сопоставить с тем, что сделал Каплинский. Такое значение имела бы, пожалуй, только третья задача, будь она решена.
* * *— У него не будет неприятностей, как вы думаете? — спросил Каплинский.
— Не будет. Кто же мог предвидеть, что появится такой чудо-богатырь. Отремонтируют — вот и все.
Каплинский вздохнул.
— Очень странное ощущение, когда бьешь. Знаете, как будто ударил по вате.
Я вспомнил стальную спираль, вспомнил, как она раскачивалась и дрожала после удара, и промолчал.
— Так вы следите за расчетом? Значит, человек плотно позавтракал. Тысяча калорий. Четыреста двадцать семь тысяч килограммометров. Выдай организм эту энергию за секунду, получилась бы мощность… да, почти в шесть тысяч лошадиных сил. Здорово, а? Пусть не за секунду — за час. Все равно неплохо: полторы лошадиные силы. Час можно летать, не так ли? Потом Снова позавтракать — и снова летать… На деле все, к сожалению, иначе.
Он быстро выводил прутиком цифры. Картина и в самом деле получалась не слишком блестящая, разве что коэффициент полезного действия был хорош — свыше пятидесяти процентов.
Впервые я видел Михаила Семеновича таким оживленным. Нацело исчезла его обычная медлительность, движения стали быстрыми и точными, даже говорил он как-то по-другому — уверенно, азартно.
— Видите, половина энергии уходит на обогрев организма. А вторая половина используется постепенно: такая уж человек машина, не поддается резкому форсированию.
Это было не совсем справедливо, двигатели форсируются еще хуже. Каплинский отмахнулся:
— Э, с двигателей другой спрос: они не едят булок с маслом. Но вернемся к делу и посмотрим, в чем тут загвоздка. Прежде всего — пища слишком долго подготавливается к сгоранию. Медленный, многоступенчатый процесс, в результате которого энергия запасается в виде АТФ — аденозинтрифосфорной кислоты.
— Вы вводите АТФ в организм? — спросил я и тут же подумал, что для кинорежиссера это слишком резвый вопрос. Мне никак нельзя быть догадливым.
— Нет, это ничего не дало бы. Набейте печь до отказа дровами — они просто не будут гореть. Нужен кислород. Теперь мы подходим к самой сути дела. Смотрите, вот атом кислорода. Шесть электронов на внешней орбите. До насыщения недостает двух электронов. И кислород их захватывает; в этом, собственно, и состоит его работа. Окислять — значит отбирать электроны.
Он снова стал выводить прутиком формулы, но было уже совсем темно. Мы пошли куда-то наугад.
— Раньше я занимался только дыханием, — рассказывал Каплинский. — Форсирование мощности организма, в сущности, особая проблема. Да я и не придавал ей значения. Зачем человеку сверхсила? Сокрушать силомеры?… К тому же тут много дополнительных трудностей. Возрастает выделение тепла, человек быстро перегревается. Пока я ничего не могу придумать. Впрочем, насчет махолета не беспокойтесь. Здесь все складывается удачно: большая скорость движения, поэтому улучшается теплоотдача. Можно летать минут двадцать, я прикидывал.
Мы выбрались на ярко освещенную аллею, к ресторану.
На террасе сидели люди. Оркестр, умеренно фальшивя, играл блюз Гершвина.
Я сказал Каплинскому, что недурно бы загрызть что-нибудь калорий на восемьсот.
— «Загрызть»? — переспросил он. — В каком смысле?
Я пояснил: загрызть — в смысле съесть.
— А, съесть, — грустно произнес Каплинский. Он как-то сразу скис. — Знаете, я восьмой день ничего не ем. Очень уж удачно прошел опыт…
* * *Было бы преувеличением утверждать, что в тот вечер я все понял. И тогда и в следующие дни я то вроде бы все понимал, то все переставал понимать.
Физическая конструкция человека, пожалуй, самое незыблемое, самое постоянное в нашем меняющемся мире. Мы легко принимаем мысль о любых изменениях, но конструкция человека подразумевается при этом неизменной.
Человек, живший пятьдесят тысяч лет назад, по конструкции не отличался от нас (я не говорю сейчас о мышлении, о мозге). Таким же — это подразумевается само собой — останется и человек будущего. Ну, будет выше ростом, красивее… Даже управление наследственностью не ставит целью принципиально изменить энергетику человеческого организма.