Луна стояла на небе, она делала свое привычное дело – утешала приговоренного человека последним счастливым сном.
– Экономишь, каждую копейку считаешь, а тут ртуть зря выдыхается, илла лахо! У него, видите ли, любовь. – Кишкан вздохнул и утопил на щите рубильник.
Лужа ртути, растекшаяся по залу, встрепенулась и вздыбилась пузырем, словно огромная серебряная медуза. Края ее стали стягиваться к середине, и вдруг в секунду пузырь превратился в шар. Пол дал крен, и шар укатился в лузу, открывшуюся в дальней стене.
– Экономишь, экономишь… – Он втиснулся в темный лифт и, не зажигая света, спустился в подвальный этаж. Пол здесь был земляной, присыпанный кирпичной мукой и шлаком. Кишкан вытащил из-за пояса мягкие тапки на коже, стащил с ног сапоги и засунул их в щель за лифтом. Ключик он держал на груди, на ленте. Он дошел до сливающейся со стеной дверцы, вставил ключ и осторожно его повернул. Дверь он смазал заранее, он всегда ее смазывал, чтобы не было ненужного шума. Войдя, он плотно ее закрыл, спрятал ключ и вытащил из кармана проволочку.
Стена перед ним была сплошь в неглубоких гнездах, и в каждом рубиновым пламенем горел кристаллик стекла. Кишкан пошел вдоль стены, молча перебирая губами. Остановился. Выбрал одно из гнезд. Накинул проволчку на два медных контакта. Отсоединил другую, которая здесь была. Вынул из ниши кристалл. Оглянулся. Нет, никого. Подержал стекло на ладони. Тяжелая. Хорошо. Чем кровь тяжелее, тем упрямей ее вязкая сила. Тем слаще сердцу и печени.
Он облизнул губы. Ладонь дрожала. Он вспомнил жаркий Алжир и пленного солдата-испанца по имени Сааведра, бравого бойцового петушка, по которому вечно плакали кол и плеть, да так ни с чем и остались.
Сильная кровь – крепкая кровь – великая – Кишкан, причмокивая от нетерпения, разъял стекло надвое, краешком языка успокоил спящую ампулку и, в мгновенье срезав зубом верхушку, – высосал драгоценную каплю.
Белая роговица неба плавится от сверлящего вихря и нитями стекает за горизонт. Он – гора, неповоротливая слоновья туша, выше которой только две точки над головой, две звезды, а может быть, отражения его влажных от нетерпенья глаз.
Он – любовник всех во вселенной женщин, вечная сладость сводит ему низ живота, молочная река его семени втекает в их раскрытые лона, и сила его не кончается, я всех вас люблю, ласковые мои, всех…
То, что стало на месте неба, – темное, как желание, ничто – заполняет его целиком, он становится легче пара: кожа, нервы, изъеденный солью остов, разноцветные пятна памяти – весь этот клейкий пот уходит грязными струями в пузырящуюся под ним трясину.
Две звезды уже не горят – то, что льется от них, не свет, здесь нет света, нет языка, нет «да» и «нет». Ни правды, ни ненависти, ни порока…
– …Срань, евнух поганый, если ты еще хоть раз назовешь меня своим сыном, я тебе в дырку, из которой ты ссышь, вместо свинцовой затычки, знаешь что вставлю?
Цепеш выплюнул папиросу.
– Папочку решил из себя корчить, марушник? Без яиц папочку?
– Влад, ну сказал, ну сорвалось – ты же знаешь, язык у меня без костей. Бей, казни – все готов от тебя принять. Да – срань, да – говно, евнух, все правильно. Но яичко-то у меня однако взбрыкнуло, когда тот верденский еврей мне скротум скальпелем рассекал. Левое, между прочим, яичко. Так что насчет детей – тут ты глубоко заблуждаешься.
– Слушай, ты, Шахерезада. Еще слово…
– Молчу, повелитель, уже молчу.
– Сволочь ты, Кишкан, и почему я до сих пор тебя не зарезал?
– Сам не пойму. Хотя гвоздик вбивали, было такое дело.
– Врешь, ты все понимаешь. А с гвоздем тогда просто случайно вышло. Кто ж знал, что гвоздь между лобных долей войдет? На этом «чуде» ты тогда и сыграл – святого из тебя это мудачье сделало. И как такого, как ты, слизняка Бог терпит?
– Боги, Владушка, они разные.
– Один, разные – я в Бога давно не верю. Поэтому и живу дольше всех.
– Ну уж и дольше.
– Молчать! Принеси вина, в буфете, в черной бутылке, стой, сначала скажи: что украл?
– Я? Да чтоб я… Это что ж… Это ж верой и правдой… Влад, ну как это ты… Да вот же я перед тобой весь… как голый. Кого хочешь спроси. Сам же знаешь, насчет этого я… На, отрубай руку! Не веришь? Отрубай руку… обе руби, сейчас принесу топор…
– Неси.
– Иду. Но ты потом пожалеешь. Мучаться будешь. Эх, скажешь, такому честному человеку ни за что ни про что – и руку. Владик, да ты сам-то подумай…
– Хватит. Чью выпил кровь?
– Не пил я.
– Пил.
– Ну пил, пил. Испанца одного. Так ведь случайно ж вышло. Веник я там прошлый раз забыл. Пошел, значит, за веником, иду, повернулся как-то не так, ну флакон и слетел. Чего, думаю, добру пропадать – я его и того. Да и кровь-то – разве ж то была кровь? Название одно. Испанская – сам знаешь. Ежели б то был еврей.
Плоский зрачок Кишкана виновато ушел под веко. Второй глаз был в тени. Цепеш мял мундштук папиросы, струйка табачной пыли рисовала на колене звезду.
– Сволочь ты, Кишкан, сволочь. Таких сволочей еще поискать. Жалко, что тебя однажды уже кастрировали. Хотя, говоришь, одно яйцо на месте?
– Старый я, Влад. Молодость-то прошла. Мне что осталось – смотреть на вас, молодых, лысину на солнышке греть, на тебя глядючи любоваться. Вон ты какой красивый. Я ведь тоже был ничего. Эх, помню, в Багдаде…
– Ну, понесло. Про багдадского вора мне еще расскажи. Кажется, я велел принести вина.
– Простил? Правда, простил? Дай я тебя расцелую.
– Иди за вином, скотина. Слюней тут еще твоих не хватало. Черная бутылка, запомнил? А то мочи какой-нибудь из погреба принесешь, год потом не отдрищешься.
«Из-за девки, – думал Кишкан, выходя, – доброго из себя строит. Любовь у них, илла лахо. Люби-люби, прощелыга, знаю я эту твою любовь, насмотрелся.»
В буфетной он подмигнул своему зеркальному двойнику на стене:
«А вот возьму отобью у него девку, посмотрим тогда, у кого яйца крепче.»
Ее поднял шорох утра. Кольнуло в сердце, потом прошло, розы на столике у стены лежали рыхлой горой, бумажные лепестки свернулись, цветы умерли или спали, жалко было смотреть.
Она вылила на них остатки вина из бутылки, подышала на гладкий шелк, цветы начали оживать, узкий черный жучок карабкался на колючий шип.
В окне было пусто. Небо было светлым и мутным, она хотела открыть окно, чтобы потрогать воздух руками, но рама оказалась глухой. Тогда она провела по стеклу пальцем две сходящиеся внизу стрелы. Пыль хлопьями слетела на подоконник. Углом халата она смахнула ватные хлопья, вернулась к розам, вынула из горы цветок, укололась, лизнула ранку и положила розу на подоконник под прозрачное латинское «V».
– Это Владику. – Она засмеялась и скинула с себя мятый халат.
Они стояли друг перед другом в зеркале – два лица, взбитые со сна волосы, запутавшийся в волосах свет.
– Какая я белая. – Она щипнула себя за кожу и показала отраженью язык. – Хочу к солнцу, хочу на юг, хочу стать негритянкой.
Дура. – Она вплотную подошла к зеркалу. – И за что он тебя, дуру, любит?
Почему-то заглянув за плечо – не прячется ли кто за спиной, – она поцеловала ту себя в губы, кончиком языка тронула гладь стекла и быстренько отвела лицо.
– Никому не говори, поняла? – и почувствовала на спине его взгляд.
– Здравствуй, что ли. – Кишкан стоял на пороге со связкой ключей в руке.
Жданов хмуро, одним глазом – второй был затянут лиловым пузырем синяка – посмотрел на Кишкана, молча сплюнул и опустил голову.
Кишкан присвистнул:
– Где это тебя так? На грабли наступил, или жена с бабой застукала?
– На грабли, на грабли, отстань. С этим своим шути, не знаю уж каким местом он тебе родней приходится.
– Ладно, Жданов, ты прав. Пора говорить серьезно. Утро уже. – Кишкан задумчиво посмотрел на Жданова. – Водки хочешь?
Жданов усмехнулся:
– Опять будешь на брудершафт пить?
– Нет, Жданов, никакого брудершафта не будет. Кончились брудершафты. Я же тебе сказал: уже утро.
– Может, и утро. В этом мешке окон нет. А если утро, так что?
– Утро, Жданов, это такое время, когда человеку приходится выбирать.
– Вот я себе и выбрал, – Жданов обвел рукой темную убогую конуру с обмазанными известкой стенами.
– Жданов, думаешь, я не знаю, почему ты с этой компанией увязался?
– Хорошо тебе – знаешь. Мне бы про себя знать. А то только одно и знаю: как был дурак, так дураком и помру.
– Нет, Жданов, ты не дурак. Дурак так про себя не думает. И потом – это же все слова. Дураком ты себя не считаешь, их считаешь, меня, а себя – нет. И насчет помру. Для тебя ж это – так, фигура речи. Ты ж ведь не собираешься помирать. Всех думаешь пережить, на всех похоронах покойникам рожи строить.
Кишкан стоял на пороге – без лица, просто вырезанная из черного картона фигура, которая не пропускает свет.
– Я знаю, чего ты хочешь – ты хочешь всем отомстить. Ей, им – каждому, но главное – ей. И все у тебя наверняка – тонкий расчет, так сказать.
– Похоронить, отомстить… Кишкан, а не слишком ли большого злодея ты хочешь из меня сделать? Тебя послушать, так твой Влад-Дракула по сравнению со мной прямо святой Франциск. И вообще, то, что ты мне сейчас говоришь, – просто бессмысленные, ничего не значащие слова. Все только и делают, что говорят бессмысленные, ничего не значащие слова. Я сам всю жизнь говорю бессмысленные, ничего не значащие слова.
– Ты других слов не слушаешь.
– Других нет, все пустота и бессмыслица.
– Вот-вот, уже близко. Пустота и бессмыслица. А нищие – это кто?
– Какие нищие?
– Нищие, побирушки. Которые все чего-то хотят. У которых вечно вот здесь гложет. – Рука из траурного картона переломилась надвое, угол локтя отошел в сторону, и невидимая на черном ладонь пропала где-то на черноте слева под черным скосом плеча.
– Я тебя понял, Кишкан. Тот счастливый, у кого нет никаких желаний, да? Мысль старая и не твоя. И такая же бессмысленная, как все остальное.
– Твои попутчики так не думают – несчастные люди, правда? Помнишь, что ты мне про Анну Павловну говорил там на поляне, на пне?
– Не помню, врал чего-нибудь как всегда. Ей, между прочим, тоже в рай дорога не светит.
– Ты ж тогда на поляне думал, что я, кроме как поминать имя Аллаха всуе, и слов-то других не знаю. А говорил ты вот что. Как у нее между ног чесалось, ты говорил, – так она тебя домогалась. А ты все ждал, чтобы она сама под тебя легла, нарочно неприступную крепость изображал, нарочно про супружескую верность все уши ей прогудел – изменять грех, святое писание в пример приводил, а сам, как увидишь ее колено, так каждый раз трусы потом приходилось отстирывать. Говорил ведь, говорил? Что она пьет из других их любовь, говорил, и когда ничего в них больше не остается, кроме сморщенной пустой оболочки, выбрасывает и ищет новых. Паучиха – так ты ее называл. А еще меня с ней предлагал познакомить, цену даже назначил – что, и про это врал?
– Давай, Кишкан, говори. Ты еще не все про меня рассказал. Как я п[/]исался до шести лет по ночам – про это скажи, не забудь; как деньги украл у матери из копилки, чтобы одна знакомая школьница аборт себе могла сделать. Давай, Кишкан, у тебя хорошо получается. В пасторы бы тебе, а не в эти, как его, гостогоны. Ты же евнух, Кишкан, сам ничего не можешь, только слюну пускать. Это же не ты, это зависть твоя в тебе говорит. Что, не так?
– Ну понесло, обиделся. Жданов, я же тебя ни в чем не обвиняю. Просто зашел сказать, что уже утро, вставать пора. Дверь я не закрываю, таулет – налево по коридору, последняя дверь. Воду только осторожно спускай – цепочка может порваться. Ну все, вроде. На обед тебя позовут.
Жданов чесался. Чем яростней ногти его скребли усталую, давно не мытую кожу, тем злее делался зуд и чернее мысли.
Он стянул с себя Кишкановы шаровары, смял и забросил в угол. Ноги были все в бороздах от расчесов, желваки вен чуть не лопались, кровь болела.
«Нищий. – Он прошлепал босиком к двери. – Увидела б меня сейчас Анна.»
Коридор был короткий, шагов на двадцать. Лампа в проволочном чехле висела над головой – бледный полудохлый светляк, намертво запутавшийся в паутине.
Он прошел в коридор, остановился у первой двери, толкнул ее и заглянул внутрь. Что-то вроде кладовки. Пыль, вонь. Какая-то дрянь на полках. От дальней стены у пола, от мутных, свалявшихся клубков темноты до слуха долетел шорох и мягкие неразборчивые перебеги в пыли.
– Эй! – крикнул Жданов.
Звуки стихли. Медленный коридорный свет потихоньку затекал за порог, тишина молчала, нестерпимо начал одолевать зуд. Уже ни о чем не думая, только бы успокоить кожу, сосредоточенно, как заведенный он принялся скоблить себя пальцами, кровь вперемешку с грязью больно набивалась под ногти, легче не становилось.
– Что, дядя, чешется? – Жданов вздрогнул, услышав бледный голос из глубины. Свет уже расползся плоской электрической лужей, достигнув нешироких пределов мира, на пороге которого мучался от чесотки Жданов. На краю светового пятна у дальней стены под полками сидело на корточках маленькое угловатое существо из плоти. Ребенок. Мальчик, судя по медному перебою в голосе.
– Я, когда сильно чешется, серу от сосны потолку, на нее поплюю и мажусь. Еще…
– Ты что здесь делаешь? Ты кто?
– Еще волчец помогает.
– Какой волчец? Погоди, мальчик, ты чей?
Жданов переступил порог. Босые ноги утонули в пыли. Он хотел подойти к мальчику, но детский голос сказал:
– Эй, дядя, сюда нельзя. Здесь я живу, а не ты.
Жданову стало смешно, он даже про зуд забыл.
– Прописан, значит? Хорошо тебе, жилплощадь имеешь. Один живешь?
– А ты что, не один?
– Я? – Смешливость его как рукой сняло. – Паренек, послушай, я тут человек новый, недавно сюда приехал, ты мне лучше скажи: может, тебя обижает кто? Взаперти держат? Скажи – я помогу. У тебя родители есть? Зовут-то хоть тебя как?
– Покурить дай.
– Слушай, – Жданов начинал злиться, – нет у меня покурить. Не курю я, и тебе не советую.
– Ну и иди, мне некогда. – У мальчика на коленях уже лежит раскрытая книга. Он слюнявит огрызок карандаша и старательно мажет грифелем по странице.
Жданов молча смотрел, как бережен его карандаш, как беспокойно липнет к губе комок языка…
Дрожь началась из сердца. По нервам, по ломким трубкам артерий она выстрелила по памяти, большой белый шар разорвался в его мозгу, он вспомнил: была книга, были точки, буквы, слова – пустой звук, ни эха, все белое, без следа, пустое снежное поле, зевота, смерзшиеся от скуки глаза. Палец сонно перелистывает страницу. И вдруг – где кончается снежный берег – огонь, обвал. Глаз горит, зрачок на полмира. В нем сад, дерево, женщина, тело женщины, стыдно, надо бежать, убежать, куда-нибудь, а куда? двор? улица? спуск за Английским мостом? надо, чтобы никто не увидел, стыдно, надо, чтобы поменьше света, кладовка? тише! запереться, замок не работает, вставить в дверь швабру, если увидят – умрешь.
Он целует сточенный карандаш, он дает свои губы ей, грифель тянется к ее телу и, не дойдя, плавится от стыда, прячется в мелких завитках листьев. Дерево обвивает змея. Он раскрашивает змею в зеленый, чтобы спрятать ее в листве, чтобы она не видела белых точек стыда, вспыхивающих в его зрачках…
Слева должны быть старые лыжи.
Он не хочет туда смотреть, он знает, что там увидит. Он делает шаг в коридор и, уже закрывая дверь, замечает, как рука мальчика гладит в полутьме крысу.
Червь и бог, руки его дрожали, он мял скомканный воротник, пылающий угль языка жег иссохшие губы, грудь ломило, в сердце били барабаны войны.
– Убить! Убью! Только смерть! Проснися, рыцарь, путь далек… Сволочь! Ужо тебе, Синяя Борода!.. Ты родился из чьей-то лжи, как Калибан…
– Зискинд, это я – Капитан. Зискинд, ты что? Не узнаешь? Это я.
– С отвагой на челе и с пламенем в крови… Да, пламя! Я тем же пламенем, как Чингисхан, горю… Пламя, пламя! И бледной смерти пламя лизнуло мне лицо и скрылось без следа…