Какая-то птичка, совершенно желтая, неся в клюве длинный стебель хлопчатника, возвратилась в свое гнездо, скрытое в глубине листвы, украшавшей вертушки мучительной постройки, у подножия которой сидел палач.
Последний сейчас мечтал; лицо его успокоилось, гримасы сгладились, и меланхолия сменила жестокость.
– То же, что и с цветами, – пробормотал он помолчав.
Черная кошка, вышедшая из кустарников, изогнув спину и размахивая хвостом, подошла к нему и с мурлыканием начала тереться. Он важно погладил ее. Потом кошка, заметив жука, легла за кустом травы и, насторожив уши, сверкая глазами, начала следить за капризным полетом в воздухе насекомого. Палач, патриотические сетования которого были прерваны этим появлением, покачал головой и заговорил:
– То же, что и с цветами. Мы также потеряли весь смысл цветов. Мы больше уже не понимаем цветов. Поверите ли, что нам шлют цветы из Европы, – нам, владеющим самой разнообразной флорой на всем земном шаре. Чего теперь нам только не присылают! Фуражки, велосипеды, мебель, кофейные мельницы, вино и цветы. А если бы вы знали, какие мрачные глупости, какое сентиментальное убожество, декадентскую нелепицу высказывают наши поэты о цветах? Это ужасно! Некоторые из них утверждают, что цветы развратны! Развратны – цветы! На самом деле уже не знают, чего и выдумать! Можете ли вы, миледи, представить себе подобную чудовищную бессмыслицу? Цветы страстны, жестоки, ужасны и великолепны, как любовь!
Он сорвал лютик, мягко покачивавший около него, на газоне, своей золотой головкой, и с бесконечной нежностью, медленно, любовно начал вертеть его в своих толстых красных пальцах, в которых местами лущилась засохшая кровь.
– Разве это не очарование? – повторил он, рассматривая цветок. – Совсем маленький, очень хрупкий и, однако, совершенно естественный, вся красота и вся сила природы. В этом заключается мир. Слабый и безжалостный организм, идущий к цели своих желаний! Ах, цветы, миледи, не производят чувства! Они производят, порождают любовь… и только любовь. И они порождают ее всегда и везде. Они только и думают об этом. И как они правы! Развратны? Разве потому, что они повинуются единственному закону жизни, разве потому, что они удовлетворяют единственной потребности жизни, именно любви? Но посмотрите же! Цветок – только половой орган, миледи. Разве есть что-либо здоровее, сильнее, красивее полового органа? Эти чудесные лепестки, эта щель, этот бархат, эти нежные, мягкие и ласкающие ткани, это – занавески алькова, драпировки брачной комнаты, благоухающая постель, на которой соединяются половые органы, где они проводят свою скоропроходящую и бессмертную жизнь в любовном замирании. Какой чудесный пример для вас!
Он отодвинул лепестки цветка, сосчитал тычинки, покрытые пыльцой, и прибавил с каким-то насмешливым экстазом во взгляде:
– Смотрите, миледи! Раз, два, пять, десять, двадцать… Видите, как они дрожат! Смотрите! Они движутся, хотя их двадцать самцов для удовлетворения одной самки! Хе, хе, хе! А иногда наоборот.
Он по одному оборвал лепестки цветка.
– И когда они насытятся любовью, тут занавески постели разрываются, разрушаются и спадают драпировки комнаты. И цветы умирают, потому они хорошо знают, что им больше нечего делать. Они умирают, чтобы позже снова возродиться для любви!
Далеко отбросив от себя оголенную тычинку, он крикнул:
– Любите, миледи, любите, как цветы!
Потом он быстро взял свой футляр, поднялся и, поклонившись нам, пошел по лужайкам, топча своим согнувшимся и раскачивающимся телом цветущий газон морского лука, сайгачного корня и нарциссов.
Клара некоторое время провожала его глазами, а когда мы снова направились к колоколу, сказала:
– Смешон этот жирный чудак. Он похож на ребенка.
Я воскликнул, пораженный:
– Как вы могли подумать это, дорогая Клара? Но это же чудовище! Даже ужасно подумать, что между людьми существует подобное чудовище! Я чувствую, что отныне всегда передо мной будет стоять кошмар в виде этого ужасного лица, я буду чувствовать всегда:ужас от его слов. Уверяю вас, вы причиняете мне огорчение.
Клара быстро возразила:
– И ты тоже огорчаешь меня. Почему ты утверждаешь, что толстый чудак – чудовище? Ты тут ничего не понимаешь. Он любит свое искусство, вот и все. Как скульптор любит скульптуру, а музыкант – музыку. И он чудесно говорит о нем. Разве это не удивительно и не досадно, что ты в душе не хочешь понять, что мы в Китае, а не, слава Богу, в Гайд-Парке или в Бондивере, посреди грязных буржуа, которых ты обожаешь? По-твоему, во всех странах должны быть одинаковые нравы? И какие нравы? И какие нравы! Прекрасная мысль! Значит, ты не чувствуешь, что тогда можно было бы умереть от однообразия и никогда больше не путешествовать, мой милый!
И вдруг еще более ясным тоном упрека она добавила:
– Ах, ты совсем не любезен! Ни на одну минуту тебя не покидает твой эгоизм, даже для самого малого удовольствия, какое я прошу у тебя. С тобой ведь никакой возможности повеселиться. Ты никогда и ничем не доволен. Ты противоречишь мне во всем, что я люблю. Не говоря уже про то, что мы, может быть, благодаря тебе, опоздали к самому прекрасному!
Она печально вздохнула:
– Вот снова пропал день! Не везет мне.
Я попробовал защищать и успокоить ее.
– Нет, нет, – наcтаивала Клара, – очень плохо. Ты – не мужчина. Даже при Анни было то же самое. Ты отравлял всякое удовольствие своими обмороками маленькой пленницы и беременной женщины. Тебе бы сидеть дома. Правда, ведь это глупо? Ездят веселые, счастливые, чтобы мило повеселиться, посмотреть удивительные зрелища, поволноваться необыкновенными чувствами, а потом вдруг делаются грустными, и все кончено! Нет, нет! Это глупо, глупо, это слишком глупо!
Она сильнее повисла на моей руке, у нее на лице сердитая и нежная гримаска, такая изящная, что я почувствовал, как по моим жилам пробежала дрожь желания.
– А я делаю все, что ты захочешь, как бедная собачонка! – ныла она.
Потом добавила:
– Я уверена, что ты считаешь меня злой, потому что мне нравятся вещи, которые заставляют тебя бледнеть и трепетать. Да, ты считаешь меня злой и бессердечной?
Не дожидаясь моего ответа, она продолжала:
– Но и я бледнею, и я также трепещу. Без этого не было бы удовольствия. Ну, ты считаешь меня злой?
– Нет, дорогая Клара, ты не злая. Ты…
Она быстро прервала меня, подставив свои губы:
– Я не злая. Я не хочу, чтобы ты считал меня злой. Я милая и любопытная бабенка, как все женщины. А вы, вы только – мокрая курица! И я вас больше не люблю. Целуйте вашу маму, милый мой. Целуйте крепко, крепче… очень крепко. Нет, я вас больше не люблю, тряпка. Да, вы только милая тряпка и больше ничего.
Веселая и серьезная, улыбающаяся и с морщинкой, которая у нее появлялась в гневе, как и в страсти, она прибавила:
– Сказать только, что я женщина, совсем маленькая женщина, совершенно хрупкая, как цветок, такая же нежная и хрупкая, как бамбуковый стебель, и что из нас двоих мужчина-то я… и что я стою двоих таких мужчин, как ты!
Желание, возбуждающееся во мне ее телом, соединялось с безграничной жалостью за ее пропащую и безумную душу.
С легким презрением она произнесла фразу, которая часто срывалась с ее губ:
– Мужчины! Они не знают, ни что такое любовь, ни что такое смерть. Они ничего не знают, и всегда печальны, и плачут! Они безо всякой причины падают в обморок от всяких пустяков.
Вдруг, перескочив с одной мысли на другую, как пучок с цветка на цветок, она спросила:
– А правда ли то, что нам сейчас рассказывал толстый добряк?
– В чем дело, милая Клара? И какое нам дело до толстого добряка?
– Толстый добряк сейчас рассказывал, что у цветов иногда двадцать самцов удовлетворяют страсть одной самки. Эта правда?
– Конечно, правда!
– Правда? Хорошо! На самом деле, правда?
– Ну, без сомнения!
– Толстяк не смеялся над нами? Ты уверен?
– Что ты чудишь? И почему ты у меня спрашиваешь это? Почему ты смотришь на меня такими странными глазами? Это правда!
– Ах!
Она задохнулась, закрыв на секунду глаза. Грудь ее вздымалась, она тяжело дышала…
И, склонив голову мне на грудь, она прошептала:
– Я хотела бы быть цветком. Я хотела бы… Я хотела бы быть всем!
– Клара! – умолял я. – Милая Клара!
Я сжал ее в своих объятиях… Я качал ее на руках.
– Ты нет? Ты не хотел бы? О, по-твоему, лучше остаться на всю жизнь мягкой тряпкой? У, грубый!
После короткого молчания, во время которого мы сильнее слышали, как кричал красный песок аллеи под нашими шагами, она певучим голосом заговорила:
– Я тоже хотела бы, когда я умру, я хотела бы, чтобы в мой гроб положили бы самые сильные запахи, цветы фаликтра и изображения греха, прекрасные изображения, жгучие и обнаженные, как те, что украшают ковры моей комнаты. Или же, я хотела бы быть погребенной без платья и савана в подземельях храма Слона… со всеми этими странными каменными вакхами… ласкающими и раздирающими, я хотела бы бешеного сладострастия. Ах, мой милый! От такого я хотела бы уже быть мертвой!
И быстро добавила:
– Когда умрешь, ноги касаются дерева гроба?
– Клара! – умолял я. – Зачем всегда говорить о смерти? И ты хочешь, чтобы я не был печален? Умоляю тебя, не своди меня совсем с ума. Брось все эти мучающие меня мысли, и вернемся назад. Сжалься, милая Клара, вернемся!
Она не слушала мою просьбу и продолжала, а в ее тоне, не знаю, что было – волнение или ирония, нервные слезы или едкий смех:
– Если ты будешь около меня… когда я буду умирать, мой дорогой, слушай хорошенько! Ты положишь, да, ты положишь красивую подушку из желтого шелка между моими несчастными ножками и деревом гроба. А потом, ты убьешь мою красивую лаосскую собаку, и положишь ее, окровавленную, около меня, как она имела обыкновение ложиться сама около меня; ты знаешь, одна лапа на моем бедре, а другая на груди. А потом, долго, долго ты поцелуешь меня, мой милый, в губы, и в волосы. И будешь рассказывать мне истории, красивые истории, укачивающие и жгучие. Истории такие, которые ты мне говоришь, когда любишь. Не хочешь, мой милый? Обещаешь? Не делай такого похоронного лица! Печально не умереть, печально жить, когда несчастлив. Поклянись, поклянись, что обещаешь!
– Клара! Клара! Умоляю тебя! Замолчи!
Несомненно, я готов был лишиться чувств. Поток слез брызнул из моих глаз.
Я не мог бы назвать причину этих слез, которые не были тяжелы для меня, а, напротив, принесли мне как бы облегчение. И Клара ошиблась, приняв эти слезы за вызванные ею. Я плакал не о ней, не о6 ее грехе, не от милосердия, внушаемого ее больной душой, не от представления, вызванного ее словами о смерти. Может быть, я плакал только над собой, над своим присутствием в этом саду, над этой проклятой любовью, в которой, как я чувствовал, все, что было во мне теперь благородного порыва, высокого желания, честолюбия, профанировалось нечистым дыханием поцелуев, которых я стыдился и которых жаждал!
Нет же, нет!
И зачем мне лгать самому себе? Самые простые слезы, слезы слабости, усталости и лихорадки; слезы возбуждения перед слишком грубыми для моей слабой чувствительности зрелищами; перед слишком сильными для моего обоняния запахами; перед постоянными скачками от бессилия к возбуждению моих чувственных желаний. Женские слезы, ничтожныe слезы!
Уверенная, что я плачу о ней, умершей, лежащей в гробу, и счастливая своей властью надо мною, Клара сделалась очаровательно ласкова.
– Бедный малютка! – вздохнула она. – Ты плачешь? Ну, в таком случае сейчас же скажи, что у жирного добряка был простодушный вид. Скажи, чтобы доставить мне удовольствие, и я замолчу и никогда не заговорю о смерти, никогда больше. Ну! Сейчас же, скажите, поросенок.
Подло, но чтобы раз и навсегда покончить со всеми этими погребальными разговорами, я сделал то, о чем она просила меня.
С бурной радостью она бросилась мне на шею, поцеловала в губы, и, вытерев мне глаза, воскликнула:
– О, как ты любезен! Ты – любезный ребенок! Милый ребенок, дорогой мой! А я – гадкая женщина, злая бабенка. Которая дразнила тебя все время и заставляла плакать. А потом, толстяк – чудовище. Я ненавижу его. А потом, я не хочу, чтобы ты убивал мою прекрасную лаосскую собаку. А потом, я не хочу умирать. А потом, я обожаю тебя, ах! А потом, а потом, все это, понимаешь ли, было для смеха. Не плачь больше, ах! Не плачь больше! Улыбнись сейчас, засмейся своими добрыми глазами, своими нежными губами, своими губами, своими губами… И пойдем скорее! Я так люблю быстро ходить под руку с тобою!
И ее зонтик, легкий, сверкающий и сумасшедший, как огромная бабочка, летал над нашими соприкасающимися головами.
VII
Мы приближались к колоколу.
Справа и слева огромные красные цветы, огромные пурпурные цветы, пионы цвета крови, а в тени, под огромными зонтиковидными листьями петаситов, артуриумы, похожие на окровавленные легкие, казалось, иронически кланялись нам при проходе мимо них и указывали нам дорогу к мучениям.
Много здесь было и других цветов, цветов резни и убийства: тигридии, раскрывающие изуродованные горла, диклитры и их гирлянды красных цветочков, а также и суровые губоцветные с твердым мясом, мясистым, влажного цвета, настоящие человеческие губы – губы Клары, – кричащие с высоты своих нежных стеблей:
– Идите, милые, идите же скорее. Там, куда вы идете, еще больше страдания, еще больше мучений, больше крови, льющейся и впитывающейся в землю. Больше скорченных, разрываемых тел, хрипящих на железных столах, больше нарубленных тел, качающихся на веревке на виселице, больше ужаса и больше ада. Идите, мои дорогие, идите, уста с устами, рука с рукой. И смотрите сквозь листья и трельяжи, смотрите, как открывается адская диорама и дьявольское празднество смерти.
Клара молчала, вся дрожа, сжав зубы; глаза ее сделались жгучими и суровыми.
Она молчала и, продолжая идти, слушала голос цветов, в котором она узнавала собственный свой голос, твой голос ужасных дней и человекоубийственных ночей, голос свирепости, сладострастия, а также и скорби, который, казалось, выходил из глубины земли и из глубины смерти, а также из самой бездонной и самой мрачной глубины ее души.
Резкий звук, похожий на скрип блока, послышался в воздухе. Потом что-то очень важное, очень чистое, похожее на резонанс хрусталя, в который вечером ударилась ночная бабочка.
Тут мы вошли в широкую извилистую аллею, обрамленную с каждой стороны высоким трельяжем, отбрасывавшим на песок тень, изрезанную маленькими световыми ромбами.
Клара жадно глядела сквозь трельяж и листву. Смотрел и я между листвой и трельяжем, смотрел невольно, несмотря на искреннее решение теперь закрывать глаза на гнусные зрелища, смотрел, привлекаемый странным магнитом к ужасу, побежденный головокружительной властью чудовищного любопытства.
И вот что мы видели.
На обширном и низком холме, к которому незаметно вверх вела аллея, была совершенно круглая площадка, артистически окруженная деревьями, высаженными искусными садовниками.
В центре этой площадки висел огромный, коренастый, из матовой бронзы, с пятнами ржавчины, колокол, висел на блоке на верхней перекладине, подобии гильотины из черного дерева, столбы которой были изукрашены золотыми письменами и ужасными масками. Четверо мужчин, голых до пояса, с напряженными мускулами, с обвисшей кожей, превратившейся в бесформенные горбы, тянули за веревку блока, и их размеренные движения едва потрясали, поднимали огромную металлическую массу, которая при каждой встряске издавала чуть слышный звук, звук нежный, чистый, жалобный, вибрации которого терялись и умирали в цветах. Язык, тяжелая железная колотушка, только слегка раскачивался, но совсем не касался звучных стенок, устав так долго звонить над агонией несчастного. Под куполом колокола двое других мужчин с голой поясницей, с мокрыми от пота торсами, подпоясанные темными шерстяными поясами, наклонились над чем-то, чего не было видно.