Сад мучений - Октав Мирбо 5 стр.


Помочь падению моего товарища, войти в доверие какого-нибудь возможного министерского лидера, через этого нового товарища приобрести как бы социальную невинность, – вот о чем я думал! Все меня толкало к этому, – моя натура, моя выгода, а также жестоко-сладостное удовольствие отомстить. Но я, не считая неуверенности и случайности, которыми сопровождалась эта комбинация, я не чувствовал в себе смелости на другой опыт, на начало подобных махинаций. Я сжег свою молодость с обоих концов. И я устал от этих опасных и ненадежных приключений, которые к тому же куда могли завести меня? Я испытывал умственную усталость, омертвение в суставах моей деятельности; все мои способности уменьшились, сжатые неврастений. Ах! Как я сожалел, что не шел прямыми жизненными путями! В то время я искренно желал только жалких радостей буржуазной регулярности; и я не хотел больше, я не мог больше выносить тех скачков счастья, тех превратностей нужды, которые не оставляли мне ни минуты отсрочки и превращали мое существование в вечную и мучительную тоску. Итак, что же со мною будет? Будущее представлялось мне печальнее и безнадежнее зимних сумерков, опускающихся на больничные палаты. И какую новую подлость предложит мне подлый министр сейчас, после обеда? В какую невылазную грязь захочет он погрузить меня и заставить исчезнуть навсегда?

Посреди сутолоки я глазами искал его. Он носился, как мотыль, вокруг женщин. Ничто ни в голове, ни в плечах не указывало, что он носил тяжелый груз своих преступлений. Он был беззаботен и весел. И, видя его в таком настроении, моя злость к нему увеличилась чувством двойной беспомощности нас обоих, его – бессилием спасти меня от бессчестья, моим – ускорить его бесчестье. Да! Ускорить его бесчестье!

Не было ничуть удивительно, что я, разбитый этими сложными и мучительными заботами, потерял свою жизненность и что красивые создания, выставляемые и подобранные г-жою Г. для удовольствия своих гостей, не производили на меня никакого впечатления. Во время обеда я казался чистейшим дураком и едва обращался с каким-нибудь словом к своим соседкам, прекрасные шеи которых сияли посреди драгоценностей и цветов. Можно было подумать, что моя выборная неудача была причиной этого мрачного расположения моего духа, обыкновенно веселого и любезного.

– Мужайтесь! – говорили мне. – Что за ерунда, вы молоды! Надо привыкать ко всему в политической карьере. В следующий раз наверстаете.

На эти фразы банального утешения, на вызывающие улыбки, на открытые шеи я мрачно отвечал:

– Нет… нет… Не говорите мне больше о политике. Это – подло! Не говорите мне больше о всеобщем голосовании. Это – идиотство! Я не хочу больше… я не хочу больше слышать, говорить об этом.

И г-жа Г., вдруг взволновавшаяся вокруг меня разноцветными и душистыми волнами цветов, перьев и кружев, шепнула мне на ухо с манерным замиранием и постыдным кокетством старой сводни:

– Понимаете ли, остается только одна любовь… Всегда существует только одна любовь! Попробуйте любви! Кстати, как раз сегодня вечером здесь есть одна молодая румынка… страстная, ах! И поэтесса, мой милый, и графиня! Я уверена, что она с ума сходит от вас. Впрочем, все женщины без ума от вас. Я представляю вас.

Я отказался от так грубо навязываемого предложения и в угрюмом молчании, нервный, ожидал конца этого нескончаемого вечера.

Раздираемый со всех сторон, Эжен только очень поздно смог присоединиться ко мне. Мы воспользовались тем, что одна знаменитая певица на минуту привлекла к себе всеобщее внимание, и удалились в какую-то маленькую курильню, освещенную слабым светом лампы на длинной подставке в розовом кропоне. Министр уселся на диван, закурил сигарету и, когда я небрежно сел против него верхом на стул и скрестил руки на спине, он важно сказал мне:

– Эти дни я много думал о тебе.

Несомненно, он ждал какого-нибудь слова благодарности, дружеского жеста, движения интереса или любопытства. Я оставался невозмутимым, стараясь сохранить тот вид высшего, почти оскорбительного хладнокровия, с которым и решился принять коварные предложения моего друга, потому что с начала вечера я старался убедить себя, что эти предложения должны быть коварными. Я нахально делал вид, что рассматриваю портрет Тьера, который за Эженом занимал верх панно, омраченный темными тенями боровшихся на его совершенно гладкой поверхности, все-таки выделяя белый хохол, который придавал особенное и полное выражение исчезнувшему облику. Шум праздника, смягченный спущенными занавесками, достигал до нас, как далекое жужжание. Покачивая головой, продолжал:

– Да, я много думал о тебе. Ну, трудно, очень трудно.

Снова он замолчал, казалось, раздумывая о важных вещах.

Мне хотелось продолжить это молчание, чтобы насладиться замешательством, в которое не могло не повергнуть моего друга это молчаливо-насмешливое отношение. Итак, еще лишний раз я увижу этого дорогого покровителя перед собой смешным и без маски, может быть, умоляющим! Однако, он оставался спокойным и, казалось, ничуть не беспокоился из-за слишком очевидной враждебности моего поведения.

– Ты не веришь мне? – сказал он твердым и спокойным голосом. – Да, я чувствую, что ты не веришь мне. Ты воображаешь, что я думаю, как бы только подсматривать за тобой… как другие… ведь правда? Ну, ты ошибаешься, мой милый. Впрочем, если этот разговор для тебя скучен… ничего нет легче прервать его.

Он как будто хотел встать.

– Я этого не говорю. – Запротестовал я, переводя взгляд с хохолка Тьера на холодное лицо Эжена. – Я ничего не говорил.

– В таком случае выслушай меня. Ты хочешь, чтобы мы хоть раз с полной откровенностью поговорили о наших взаимных отношениях?

– Хорошо. Я слушаю.

Столкнувшись с его самоуверенностью, я постепенно терял свою. В противовес тому, что я слишком тщеславно торжествовал, Э жен завоевывал свой авторитет передо мной. Я чувствовал, как он опять вырывается у меня. Я чувствовал это по свободе жеста, по почти изяществу движений, по твердости голоса, по полному обладанию собой, которые проявлялись у него только тогда, когда он замышлял свои самые рискованные проекты. Он тогда проявлял величавую обольстительность, какую-то притягательную силу, которой, даже предвидя это, трудно было сопротивляться. Я знал это. Однако, часто к своему несчастью, я испытывал на себе действие этого вредного очарования, которое не было для меня неожиданным. Что делать! Вся храбрость покинула меня; моя ненависть ослабела, и невольно я, снова почувствовав к нему доверие, так полно забыл прошлое, что это человек, в самые темные уголки непреклонной и грязной души которого я проник, этот человек стал казаться мне великодушным другом, героем доброты, спасителем.

И вот – ах! – я хотел бы быть в состоянии передать выражение силы, преступления, простодушия и благосклонности, которые он вложил в свои слова, – вот он мне что сказал:

– Ты довольно хорошо присмотрелся к политической жизни, чтобы знать, что существует степень могущества, когда самый бесчестный человек защищён сам от себя своими собственными низостями, а еще более от других их низостями… Для государственного деятеля есть только одна непоправимая вещь: честность! Честность неподвижна и бесплодна; она не понимает обращения в дело аппетитов и честолюбий, – единственных двигателей, благодаря которым создается что-либо продолжительное. Доказательством может служить этот дурак Фавро, единственный честный человек н кабинете, и в то же время единственный человек, политическая карьера которого, по общему мнению, окончательно и навсегда погибла. Это говорит тебе, мой дорогой, что ведущаяся против меня кампания совершенно меня не волнует.

На вырвавшийся у меня двусмысленный жест он продолжал:

– Да, да. Я знаю – поговаривают о моей отставке, о моем близком падении, о жандармах, о Мазасе, “Смерть ворам!”. Великолепно! О чем не говорят?! А потом. Это для меня смешно, вот и все. И ты сам, под предлогом, что ты считаешь себя замешанным в некоторые из моих дел – в которых ты заведовал, будем говорить о прошлом, только мелочами – под предлогом, что ты обладаешь, – по крайней мере, ты везде кричишь об этом, – несколькими важными бумагами, о которых, мой дорогой, я беспокоюсь, как вот об этом.

Не прерывая речи, он показал мне свою погасшую сигаретку, которую он сейчас же раздавил в пепельнице, стоявшей на маленьком лакированном столике.

– Ты сам, ты считаешь, что можешь владеть мною посредством угроз, заставлять меня петь, как какого-нибудь подозрительного банкира? Ты ребенок. Подумай немного. Мое падение? Не можешь ли ты сказать мне, кто же осмелится взять на себя ответственность за подобное безумие? Кто же не знает, что оно повлечет крушение слишком многих дел, до которых больше, чем до меня, нельзя дотрагиваться под страхом самоотречения, под страхом смерти? Потому что не одного ведь меня свергнут. Не одного меня украсят колпаком каторжанина. Ведь все правительство, весь парламент, вся Республика причастна, что бы они там ни делали, к тому, что они называют моей продажностью, моим взяточничеством, моим преступлением. Они думают, что они держат меня в своих руках, а это я держу их! Будь покоен, я крепко держу их.

И он жестом показал, как сжимает воображаемое горло.

Выражение его рта, углы которого опустились, сделалось отвратительным, и на яблоках глаз показались пурпурные жилки, придавшие его взгляду непреклонное выражение убийцы. Но он быстро овладел собой, закурил другую сигаретку и продолжал:

– Пусть свергнут кабинет, пусть! И я помогу им в этом. По милости этого честного Фавро, мы вовлечены в целую серию неразрешимых вопросов, логическое решение которых таково, что его нельзя добиться. Получается министерский кризис, с совершенно новой программой. Прошу тебя, заметь, что я не причастен к этим затруднениям, или, по крайней мере, кажусь таким. Моя ответственность – простая парламентская фикция. В кулуарах Палаты и в известной части прессы меня нарочно не считают солидарным со своими коллегами. Итак, мое личное положение остается чистым, понятно, в политическом отношении. Даже больше выносимый группами, вожаков которых я сумел заинтересовать своей судьбой, поддержанный высшими банкирами и большими компаниями, я делаюсь человеком, необходимым в новом составе, я – президент образуемого завтра совета. И вот в тот момент, когда со всех сторон говорят о моем падении, я достигаю вершины своей карьеры! Сознайся, мой мальчик, что это – смешно и что они еще не убили меня.

Эжен повеселел. Мысль, что для него нет совсем промежуточного места между двумя полюсами: президенство в Совете или Мазас, придала ему живости. Он придвинулся ко мне и, похлопывая меня по коленям, как он делал в моменты непринужденности и веселья, повторил:

– Нет, сознайся, что это смешно!

– Очень смешно, – ответил я. – А я при чем же здесь буду?

– Ты? Вот при чем. Ты, милый мой, тебе надо уйти отсюда, исчезнуть. На год, на два. Не все ли равно. Для тебя необходимо, чтобы о тебе забыли.

Так как я собирался протестовать, он поспешил добавить:

– Но что же делать? Разве это моя вина, – воскликнул Эжен, – что ты глупо прозевал все великолепные положения, которые я давал тебе в руки здесь? Год, два года – это пролетит быстро. Ты вернешься с новой девственной чистотой, и тогда я дам тебе все, чего ты ни захочешь. До тех пор ничего, и ничего не могу. Честное слово. Ничего не могу.

Последний гнев клокотал во мне, но закричал я мягким голосом:

– Все пропало!

Эжен улыбнулся, понимая, что мое сопротивление окончилось этим отрывчатым криком.

– Ну! Ну! – сказал он мне с добродушным видом. – Не вешай головы. Выслушай меня. Я много думал. Тебе необходимо удалиться отсюда. В твоих интересах, для твоего будущего, я только и нашел этот исход. Послушай. Ты, как бы это сказать, ты не эмбриолог?

Он прочитал мой ответ в том испуганном взгляде, который я бросил на него.

– Нет. Ты не эмбриолог. Досадно. Очень досадно.

– Почему ты спрашиваешь меня об этом? Что это еще за ерунда?

– Та, что в данный момент я мог бы иметь значительный кредит – о! относительно! – Ну, наконец, недурной кредит на одну научную миссию, которую с удовольствием доверил бы тебе.

И, не давая мне времени ответить, короткими, смешными фразами, сопровождаемыми комическими жестами, он объяснил мне, в чем дело.

– Дело в том, что надо отправиться в Индию, на Цейлон, по-моему, чтобы отыскать там в море, в заливах, изучить там то, что ученые называют пеластической протоплазмой – понимаешь? И посреди брюхоногих, кораллов, равноногих, звезд, сифонофор, голотурий и радиоларий, что еще там? отыскать первоначальную клетку. Слушай хорошенько: протоплазмический initium органической жизни, наконец, что-нибудь в этом роде. Это великолепно – и как видишь – очень просто.

– Очень просто! На самом деле! – машинально пробормотал я.

– Да, но вот, – заключил этот действительно государственный деятель, – ты не эмбриолог.

И он опять добавил с печальной благосклонностью:

– Идиотски глупо.

Мой покровитель несколько минут думал. Я же сам молчал, не имея времeни прийти в себя от изумления, в которое меня повергло такое неожиданное предложение.

– Господи! – заговорил он, – к счастью, есть еще другая миссия, потому что у нас на самом деле много миссий и неизвестно, на что тратить собранные деньги. Здесь дело в том, если я хорошо понял, что надо отправиться на острова Фиджи и Тасмания, чтобы изучить различные системы тюремной администрации, существующие там, и их применение к нашему социальному строю. Только это менее весело. И я должен предупредить тебя, что кредиты не огромные. И еще там все людоеды, знаешь. Ты думаешь, что я шучу, а? И что рассказываю тебе сказки? Нет, мой дорогой, все миссии в этом роде. Ах!

Эжен рассмеялся лукаво-сдержанным смехом.

– Есть еще тайная полиция. Э, может быть, тебе там подыскать хорошее положение? Что ты на это скажешь?

При тяжелых обстоятельствах мои умственные способности работают, возбуждаются, моя энергия удваивается, и я бываю подвержен внезапному повороту мыслей, быстрым решениям, которые меня всегда удивляют, и которые часто помогают мне.

– Ба! – воскликнул я. – После всего, я вполне могу быть эмбриологом, раз в жизни. Чем я рискую? Наука от этого не умрет – наука многих уже видела. Понятно. Я принимаю миссию на Цейлоне.

– И ты прав… Браво! – захлопал в ладоши министр. – Тем более, что эмбриология, мой мальчик, Дарвин, Геккель, Карл Фогг – вообще это должно быть ужасной ерундой. А, милашка, тебе там не придется скучать. Цейлон чудесен. Там, кажется, есть необыкновенные женщины – маленькие кружевницы красоты, темперамента. Это – земной рай. Приходи завтра в министерство. Мы официально покончим дело. А пока тебе нет нужды кричать об этом по крышам всем, потому что, понимаешь ли, я тут играю опасную для меня шутку, которая может обойтись мне дорого. Идем.

Мы поднялись. И когда я возвращался в зал под руку с министром, Эжен сказал мне с очаровательной иронией:

– А? Все-таки! Клетка? Если ты ее найдешь? Как знать? Как ты думаешь, не вытянется нос у Бергло?

Эта комбинация придала мне немного смелости и расположение духа. Нет, особенно она мне не нравилась. Этому знаменитому званию эмбриолога я предпочел бы какое-нибудь обыкновенное хорошее место, например, или хорошо оплачиваемое кресло в государственном совете. Но надо стать рассудительным, к тому же, приключение было не без некоторой занимательности. Из простого бpодяги политического строя, каким я был минуту назад, не делаются одним мановением министерской палочки знаменитым ученым, собирающимся раскрывать тайны у самых источников жизни, и не испытывая от этого никакой мистификаторской гордости и никакой смешной надменности.

Вечер, начавшийся меланхолически, окончился весело.

Я приблизился к г-же Г., которая, очень оживленная, устраивала любовь и вела адюльтер от группы к группе, от пары к паре.

– А эта восхитительная румынская графиня, – спросил я ее, – все еще без ума от меня?

– Все еще, дорогой мой.

Она взяла меня под руку. Перья ее растрепались, цветы увяли, кружева смялись.

– Идите! – сказала она. – Она флиртирует в маленьком салоне Гизо с принцессой Онан.

Назад Дальше