Да, получилось не так. Когда я покинул Наташин подъезд, венерианские пространства Хуторов были безлюдны и жизнь теплилась только за железобетонными стенами, сигнализируя о себе множеством освещенных окон. Я осмотрелся перед тем как пуститься в обратный путь под черным уснувшим небом и в свете установленного на крыше прожектора увидел, как по ступеням, прикрытым навесом, к двери подвала соседнего дома быстро спустился, скрывшись от меня, кто-то в красной куртке. Красная куртка сразу напомнила мне о черноглазом рослом пареньке, о серьезных неприязненных лицах, и оказалось, что я опять думаю о Косте. Оказалось, что я подсознательно постоянно думаю о Косте, словно каким-то необычным чувством ощущая прикосновение странной тревоги… Может быть, выражение неудачно, может быть – слыша отзвук тревоги, видя тень тревоги? Не знаю… Дело не в словах, а в том непередаваемом ощущении.
Потом был плач Марины за дверью соседней квартиры, потом бесполезные попытки уснуть – и когда, устав ворочаться на диване, я понял, что уснуть не удастся – я встал и сел за письменный стол. Шел третий час ночи. Я постарался отбросить все и заглушить тревогу работой. Мне не хотелось корпеть над рассказом, но я знал, что другого средства нет. Я буквально заставил себя переключиться на капитана Белова, решив во что бы то ни стало до утра написать все до конца, и минут через сорок все-таки выдавил из себя первые слова продолжения.
«Белов подумал, что ветром могло как-нибудь по-особому соединить провода, почему-то успокоился от этого нелепого предположения и направился к дому». Это была последняя фраза, написанная прошедшим днем.
«Зашел он все-таки сбоку», – вывел я на бумаге, придвинул поближе настольную лампу и вновь ушел в придуманный мной мир.
«Зашел он все-таки сбоку, вскарабкался на скамейку и осторожно заглянул в окно, настраивая себя на любую неожиданность. Комната оказалась самой обыкновенной. Накрытый потертой клеенкой стол, одинокий табурет, обрывки газет на полу, старомодная этажерка в углу, какие-то тряпки в помятом ведре, тряпки под столом. Надорванная коробка „Беломора“ на подоконнике. Прикрепленная кнопками к стене репродукция „Гибели Помпеи“, вырванная из журнала. Тусклая лампочка без абажура, свисающая с потолка на длинном перекрученном проводе. Все.
Внезапно Белов ощутил странную тяжесть в затылке и невольно пригнул голову, просто физически чувствуя чей-то взгляд из темноты. Он медленно развернулся всем телом, держась рукой за скамейку. Спина под комбинезоном взмокла. Тысячью невидимых глаз на него смотрела угрюмая ноябрьская ночь.
«Черт побери! – Он перевел дыхание. – Ты же не в тылу врага, в конце концов, ты же на своей советской территории! Так какого хрена ты дергаешься? Ведь обычная же земля…»
Но Зона не была обычной землей.
Тусклая лампочка продолжала бесстрастно освещать заброшенную комнату, и трудно было поверить, что так она говорит вот уже почти четверть века. Не могла она гореть четверть века! Тем не менее она горела, и это значило, что кто-то ее включил.
Белов почувствовал опустошающую усталость. В ступне дергалась боль. Он бросил последний взгляд в окно – страшно и неотвратимо падали статуи на журнальной картинке, – сполз со скамейки и пошел дальше, думая только о ночлеге. На пороге соседнего домика он оглянулся – и ничего не увидел. Окно погасло и затерялось в темноте. Белов передернул плечами, шагнул в темный коридор, закрыл скрипучую дверь и накинул крючок.
…Через четверть часа, собрав в потемках все тряпье, которое нашлось в трех комнатах и коридоре, летчик в изнеможении опустился на мягкую груду, снял ботинки и закрыл глаза. Заснуть по-настоящему он не мог – мешала боль, но все-таки погрузился в зыбкий полусон-полуявь, и явью была темнота и холодная сырость, а сном было все остальное.
…Ему казалось, что он уверенно ведет машину вверх, к ослепительному солнцу, пробивая облака, и вот-вот раскинется над головой необъятная голубизна, только ботинок слишком тесен и сжимает, сжимает ступню… Ему казалось, что он босиком идет по заснеженному Крещатику и у него мерзнут ноги, а люди удивленно смотрят на него из окон троллейбусов… Ему казалось, что он заблудился в подземных ходах Киево-Печерской лавры, свет не горит, и по ногам гуляет ветер… Ему казалось, что за истребителем увязалась «летающая тарелка» из видеофильмов: словно притянутая магнитом, спланировала на крыло самолета, из тарелки высунулась зеленая рука и застучала по фюзеляжу…
Капитан пришел в себя. Тарелка исчезла, а непонятные звуки продолжались. Наконец капитан понял, что кто-то дергает закрытую на крючок входную дверь. Спросонок он подумал, что это прилетели за ним, но стоячая, как болотная вода темнота быстро привела его в чувство. Дверь рванули раз, еще раз и еще, потом звякнуло, заскрипело, и в коридоре раздались шорохи и приглушенные стуки.
Белов нашарил штакетину и сел, прислонившись спиной к стене. Шуршало, постукивало в коридоре, слышались чьи-то осторожные шаги, что-то пощелкивало, и словно бы сыпали на бумагу песок. Белов до боли сжимал пальцами деревяшку и вглядывался, вглядывался в темноту, стискивая зубы и проклиная свой учебный полет, свои истребитель и проклятую, проклятую Зону…
Заскрипела, заныла, открываясь, дверь в комнату, метнулось под потолок бледно-голубое сияние, и раздались протяжные вздохи и протяжный знакомый стон.
Нервы у капитана не выдержали. Забыв про больную ступню, он рывком вскочил на ноги, изо всех сил метнул штакетину и заорал, оглушая себя этим истерическим криком:
– Вот отсюда!
Штакетина грохнула о дверь как артиллерийский снаряд. Бледно-голубой силуэт расплылся, и перед глазами капитана замаячило тусклое пятно. Белов упал от боли, ударившись локтем об пол, успел услышать еще, как в другой комнате что-то зазвенело, словно камнем высадили окно – и предохранители, которыми природа заботливо снабдила человека, отключили его сознание.
…Вертолет с треском снижался над дорогой, сиротливо пробирающейся среди черных унылых полей. На дороге ничком лежал человек. Руки его были неловко подвернуты под туловище, и вся его неудобная поза однозначно говорила о том, что человек не просто прилег отдохнуть.
Он распахнул дверцу и спрыгнул на асфальт. Подбежал к лежащему, приподнял и повернул его голову с широко открытыми остекленевшими глазами. И обмер.
Мертвецом был он сам, капитан Белов!..
Он застонал и оторвал лицо от холодного пола. За окном по небу катился, удаляясь, знакомый треск, за окном хмурилось серое небо. Белов оттолкнулся от пыльных половиц и сел, стараясь не тревожить тупо ноющую ступню. Серый утренний свет разливался по комнате с ободранными обоями, отражался в осколке зеркала на стене, тонул в темных углах, где попрятались ночные сны. Яблоня за окном дрожала ветвями на ветру.
Треск удалялся, глох в сером небе. «Парашют!» – подумал Белов. Они должны увидеть на кладбище яркий купол его парашюта, сесть, подойти к креслу и брошенному гермошлему и понять, что он решил переждать дождливую холодную ночь в покинутом селе.
Покинутом?
Капитан посмотрел на приоткрытую дверь, ведущую в коридор, подобрался к стене, взял штакетину, вернулся к груде тряпья, которое оказалось пестрыми половиками, рваной телогрейкой и белым, но очень грязным халатом, взял вторую штакетину, поднялся и направился к выходу.
Он проковылял по коридору, задержался у двери, беззвучно шевеля губами, толкнул ее – заскрипело, заныло – и вышел на улицу.
…Потом, уже полулежа в уютной тесноте вертолета, он спросил, подавшись к сидящему рядом светловолосому усатому крепышу из группы поиска:
– Слушай, а тут мог кто-нибудь остаться?
Крепыш покосился на него и пожал плечами.
– Были случаи, возвращались, только давно. Так ведь прочесывали и выселяли. А что?
Теперь уже Белов пожал плечами. Вертолет с треском молотил лопастями серый неподатливый воздух, плыл внизу черный лес. Пилот курил и что-то насвистывал.
– Может, кто и сховался в погребах, – продолжал крепыш. – Слыхал, что постреливают на постах. А вообще, чего ты хочешь, капитан? Зона ведь, тут же все одичали. Лисы без шерсти, лысые, как… – Крепыш повел глазами на лысину пилота. – Куры стаями бегают, уже и двухголовые попадаются, опять же собаки…
– Часто приходится здесь бывать?
Крепыш сделал непонятное движение головой, как-то странно посмотрел на Белова.
– Случается…
– Ну и как?
Крепыш бормотал что-то, но Белов не расслышал его в стрекоте мотора.
– Не понял!
Крепыш в упор взглянул на него серыми колючими глазами, рупором приставил ладонь к губам.
– Зона, капитан! Двадцать с гаком стукнуло, соображаешь? Поколение. Мы здесь работаем, понимаешь? Работаем. Так что всякое бывает.
Белов кивнул, передвинул поудобнее забинтованную ногу и закрыл глаза.
И представилась ему дверь того дома с выдранным крючком. Прежде чем выйти на улицу, он прочитал неровно обведенные красным карандашом строчки, напечатанные на пожелтевшем листке районной газеты, прикнопленной к двери, и тем же карандашом написанное на полях матерное слово.
– Но, упорно сражаясь за мир, мы убеждаемся тысячу раз, – прошептал он концовку виршей какого-то местного жизнерадостного поэта, – верим, что покоренный и мирный атом будет работать на нас…
Крепыш, играя желваками на скулах, смотрел прямо перед собой. Под вертолетом лежали поля, и от горизонта до горизонта тянулась железобетонная стена, и над стеной в пять рядов ощетинилась колючая проволока».
Все. Я выжал из себя все, остатки энергии ушли на то, чтобы поставить финальную точку, в голове, груди, животе было пусто, как в обреченном на снос доме, который уже покинули последние жильцы. «Выпитость» – называл такое состояние Александр Блок. Я не был, конечно, Александром Блоком, но прекрасно ощущал, что значит это его определение. Произведение как бы истекло из меня, и уже отделилось от меня, и вот лежало передо мной на столе листками исписанной бумаги, воплощенное… Лежало рядом с пепельницей, утыканной окурками, рядом с будильником, показывавшим начало шестого.
И вот обидно, думал я, всегда обидно, что воплощенное постоянно оказывается только отблеском того, о чем думал, что хотел сказать. И всегда остается недовольство собой.
Я распахнул окно и немного постоял, вдыхая сыроватый воздух. Я не спешил ложиться, потому что знал – все равно сразу не усну, все равно буду лежать в темноте и еще и еще раз прокручивать в памяти только что завершенный рассказ, и повисший в комнате табачный дым заставит неровно биться сердце.
И снились мне ступени, ведущие вниз, вниз, к обитой железом двери подвала, серым прямоугольником проступавшей в полумраке. Я спускался по этим холодным ступеням, а дверь не становилась ближе. А потом ступени исчезли и я оказался перед ней и застучал кулаком по ржавому железу, но дверь была заперта. Я стучал и стучал, настойчиво и монотонно, и дверь медленно приоткрылась. Из темноты потянуло холодом.
Я поднял голову, пытаясь определить источник настойчивых звуков, и не сразу сообразил, что это стучат соседи сверху. Возможно, они занимались мелким ремонтом. Или подрабатывали изготовлением ящиков. Я заставил себя встать и, завернувшись в одеяло, подошел к окну и захлопнул раму. Потом бросился назад к дивану со всей скоростью, возможной для завернутого в одеяло человека, упал на него и поджал колени к животу, пытаясь согреться. В комнате было холодно как где-нибудь на Луне или в Поясе астероидов. Зато полностью выветрился табачный дым, и голова почти не болела от недосыпу – а шел-то всего лишь одиннадцатый час воскресного утра.
Интересно, думал я, постепенно согреваясь, почему посторонние звуки, которые мы слышим во сне, так хорошо увязываются с содержанием сна? Почему сюжет сна словно подводит нас к этим звукам, хотя мы не можем знать, когда они раздадутся и какими будут? Ну вот возьмем сон с этой дверью в подвал. Я спускался к ней до того, как раздался стук соседей, поднял руку, намереваясь постучать – и прикосновение моей руки к двери, произошедшее во сне, совпало с тем моментом, когда сосед начал сколачивать свои ящики. Или, скажем, сон со звонком. Я во сне прихожу в гости к Залужной, нажимаю звонок – и его мелодичные переливы оказываются реальным звонком в дверь моей квартиры. Это было не так давно, когда ни свет ни заря мне нанес визит музейный работник Карбаш, чтобы поплакаться об очередных проблемах с очередной псевдоженой. Выходит, во сне мы как бы предвидим будущее? Узор сна с самого начала выстраивается так, чтобы подвести нас к этому будущему. Что-то в этом, наверное, есть? А вещие сны? Проскопия, дар предвидения событий… Это уже дело парапсихологии… Есть ли какое-то объяснение?..
Я и не заметил, как уснул, согревшись, и проспал еще около часа. Когда я покончил с домашними делами, воскресное утро уже давно и неотвратимо кануло в небытие или просто сместилось по оси времени. Я убрал свой опус в ящик стола отлежаться и бодро выбежал на улицу, где поджидала меня серенькая сырость уходящего ноября.
Мы с Наташей договорились встретиться в центре, в сквере напротив «Детского мира», и ровно в двенадцать тридцать я уже прохаживался по мокрым плитам вдоль мокрых скамеек, заложив за спину руки с букетом в жестко шуршащей упаковке и поглядывая в сторону автобусной остановки. Наташа, как это и положено, опаздывала, канонически, можно сказать, опаздывала, хотя винить ее было трудно – в воскресные дни общественный транспорт посещал Хутора с большими интервалами. Да я и не собирался винить ее. Черт возьми, я давным-давно уже не ждал никого в сквере, не ждал вот так, с цветами, а все мои прежние ожидания… Где они были, мои прежние ожидания?
Она подошла и немного виновато улыбнулась, и я преподнес ей жестко шуршащий букет, и словно растаяло что-то внутри, растаяло и обернулось ровным безмятежным теплом, теплом и сиянием. «Милых ласковых глаз нежный взор» и прочая патетика, было дело, грешил юнец влюбленный, думавший, что навечно это, до последней дрожи вновь ушедшего в Илем мира – и что нам были эти мокрые плиты и скамейки, эти грустные ивы и небо цвета позднего ноября…
Тихие воскресные улицы в легкой пелене тумана. Уютное тепло малолюдного кафе на набережной, и безмолвный разговор – глазами, как разговор двух звезд, летящих в пространстве по сближающимся траекториям, и улыбка – словно знамение библейского завета, словно облако висело над землей и вот – явилась радуга в облаке, и…
И вновь – мокрые, но словно бы похорошевшие улицы, и влажный воздух, кажется, превращен в вино кем-то всеблагим и всемогущим, потому что начинала кружиться голова и расплывались очертания городских кварталов.
Было еще светло и мы шли домой к Наташе, потому что она отказалась идти ко мне, а предложила прогулку на Хутора – что-то кому-то хотела доказать? Или отомстить? Или утвердить? «Если прошлого вдруг – вспыхнут огни – гони его, друг, – гони…» Упаси вас боже от расспросов о прошлом, от выяснения подробностей, от попыток попасть туда, куда тебя не зовут. Я и Наташа были друг для друга – сегодняшним, настоящим – и оба мы пока носили свое прошлое в себе.
Знакомые уже подростки тосковали у штабеля свай неподалеку от Наташиного дома, и тот, в красной куртке, даже отвернулся, увидев нас. Впрочем, возможно, это никак не было связано с нашим появлением и я опять грешил мнительностью.
А потом вновь, как вчера, была Наташина комната, где все было неброско и аккуратно, по-настоящему домашняя комната, из которой не хочется уходить, где можно сидеть в кресле у торшера и читать или просматривать и править рукописи, или негромко постукивать на верной «Любаве»… Мне не хотелось уходить, мне очень не хотелось уходить и в тысячный раз сотворять яичницу и хлебать супчик на своей кухне, мне просто не хотелось уходить – и я не уходил. Вечер залил Хутора темнотой и дождем, дождь зашуршал по стеклам – противный и довольно сильный дождь, неожиданный в конце ноября, – и когда я засобирался домой, опасаясь, что позже вообще не выберусь из здешней трясины, Наташа склонилась над креслом, положила мне руки на плечи и просто и мягко сказала: «Ну куда же ты пойдешь под дождем?»