Обмен ненавистью - Вершинин Лев Александрович


Лев Вершинин

Обмен ненавистью

1

…неправдоподобно белые кафельные стены. И мертвый неоновый свет, опоясывающий камеру, скрадывает тень.

– Вы готовы?

Никак не привыкну к этому тусклому голосу. И глаза над голосом тоже тусклые, даже и не глаза, а две гладкие свинцовые бляшки, но оторваться от них нет сил; поэтому сегодня я опять не сумею увидеть это лицо, хотя из раза в раз обещаю себе, что заставлю себя его разглядеть.

Кто знает – возможно, удайся это, и я найду наконец силы сказать: «Нет!»…

– Да, – слышу я словно бы со стороны. – Да, готов.

В сизых бляшках – торжество. Впрочем, нет, скорее привычная скука: все известно заранее, все исчислено и подытожено; так чего же ради торжествовать?

– Вот и славно.

И нет тусклого.

Исчез.

А свет все резче, и кафель еще белее, он белый, как первый снег, хотя и банально сравнивать белизну со снегом – а с чем же еще сравнивать, если никто пока что не придумал ничего более белого, чем свежий снег?

И халат на мне хрустит отутюженным крахмалом. И зеркала – громадные, в полстены – многократно отражают меня, бледного и сосредоточенного, а рядом – сияющий эмалью столик с инструментами, а чуть впереди – кресло, словно прикованное к линолеуму фиолетово-белыми лучами юпитеров.

Я не думаю ни о чем; даже если бы мог, я постарался бы не думать. Так легче; слишком хорошо я знаю все, что сейчас будет. А то, что сидит в кресле, пристегнутое зажимами, знает еще лучше – и негромко скулит, даже не пытаясь вырваться. Как вырвешься? Даже голова притянута к спинке узким ремешком, плотно захватившим лоб.

Противно.

Но что поделаешь, если я снова сказал тусклому: «Да»?

– Здравствуй, Аннушка…

Как гадко! – хуже, чем издевательство, здороваться, глядя в вытаращенные предчувствием глаза. Но таков Ритуал. Не мной он придуман, и не от меня зависит, что говорить и говорить ли вообще; сценарий утвержден раз и навсегда, и даже сожми я до хруста зубы, даже прикуси язык, все равно прозвучит это проклятое «Здравствуй…».

Глаза под ремешком замирают, уставившись в одну точку; точка эта где-то посреди моего лба. Я не отражаюсь в зрачках, там нет ничего, кроме ужаса, как обычно, стоит ей лишь увидеть меня. Позже глаза застынут и даже поскуливание прекратится, чтобы смениться воем, когда начнется Ритуал.

Я пытаюсь медлить. Я медлю очень долго, секунды две, а то и четыре; кажется, еще чуть-чуть, и мне удастся сломать в себе нечто, повернуться и выйти – тогда я не приду сюда никогда больше, и не станет тусклого, и кончится этот бесконечный белый кошмар…

Но я не глядя протягиваю руку за спину, к столику, и мне подают первый инструмент. Я не знаю ассистента и никогда не увижу его, он невидим и неслышим, зато расторопен и услужлив. Те, кем придуман Ритуал, вышколили его на совесть…

…и ладонь коротко сводит нежным холодком доясна вычищенного металла.

Это лобзик. А в прошлый раз были иголки. Единственная вариация, допущенная Ритуалом, но даже и она определяется не мной.

Что поделаешь? Лобзик так лобзик.

Я подправляю юпитер, который слева, и нагибаюсь.

И белый вой хлещет по кафелю! – да так, что мгновенно краснеет белоснежная простыня. То, что в кресле, визжит и извивается, глупо и безнадежно пытаясь вырваться из ремней и зажимов.

Хруст.

Лобзик с лязгом падает в эмалированный таз, и мельчайшие багровые брызги рассыпаются по идеальной белизне.

Я обтираю перчатки полотенцем, стараясь не слышать визга. Ну что ж ты, Аннушка, не нужно, побереги лучше силы, кричать-то зачем, тем паче сейчас, мы же сейчас отдыхаем… а силы тебе понадобятся еще, ведь я пока что, считай, даже и не начинал.

Но она не хочет быть логичной, она вопит, да так, что я бы сошел с ума, уже бы сошел… но меня, видимо, готовят перед Ритуалом так, что я всегда довожу его до конца; она кричит! – это не крик разумного, ибо разум ее отключился почти сразу; это вопль живого тела, которому больно и которое знает, что это еще не боль, это пустяки, а боль впереди, потому что я сейчас возьму тонкие щипчики со спиртовки…

А я не могу кричать: в горле комок, но я знаю, что вытолкну его и тоже завою через минуту, потому что без крика нельзя ни делать, ни видеть того, что я сейчас сделаю и увижу…

…нельзя, нельзя…

…вот они, щипчики…

…я поднимаю руку, примериваюсь…

…и…

…руку перехватывают на полпути к воплю.

– Не стоит, Леонид Романович. Право же, не стоит.

Он чуть сильнее сжимает пальцы, и щипчики падают на пол.

Я не могу мыслить трезво, но даже в полубреду вдруг понимаю, что случилось невероятное и Ритуал нарушен. Передо мной – молодой человек, впрочем, нет, скорее – человек моих лет, так что не очень уж и молодой. Он в элегантном сером костюме-тройке, галстук в тон, и ни пятнышка белизны, ни единого! – даже рубашка строгого кремового оттенка.

Он совсем чужой; он непредставим здесь, среди белого кафеля.

И он улыбается.

Сочувственно, немного грустно.

– Вы ведь согласны, что это ненормально, Леонид Романович?

И, выдержав паузу:

– Да знаю я все. Только не нужно это, право же…

Славно звучит это «право же», изумительно мягкое, словно бы даже с легчайшей картавинкой, староинтеллигентской этакой всероссийской картавинкой, от гувернантки во младенчестве впитанной.

И, представив себе эту гувернантку в твердом чепце, я прихожу в себя. Исчезла дрожь, и в глазах не стелется бело-красный туман, и все вокруг плывет и тает, кроме умного, спокойного лица под безукоризненным пробором.

Да кто ж ты такой, человече?

– Об этом мы еще поговорим, Леонид Романович. – Он улыбается, и в уголках глаз собираются нежные морщинки. – Обязательно поговорим. Но не здесь же, в самом-то деле. Не место здесь вам, батенька, право же…

Он слегка дует по сторонам. Совсем не сильно. Но от дуновения этого, почти неощутимого, бело-кафельный ад начинает оседать и пропадает, развеивается медленной пылью, и только Аннушкин визг все не унимается, все прыгает от стены к стене, отскакивая и мерцая в угасающих неоновых бликах.

– Я зайду к вам позже, – мягко говорит незнакомец.

А визг звенит все тоньше и тоньше, он заполняет все, весь мир, он уже не похож на визг, нет, это пронзительная трель зашедшейся в приступе бензопилы – но и это не то: бензопила воет резко, а здесь силы не хватает, это скорее дверной звонок… в кнопку ткнули пальцем и не отпускают – и он, срываясь, хрипя, булькая, все пищит, и пищит, и пищит…

И я просыпаюсь.

2

Я просыпаюсь в холодном поту.

Нельзя привыкнуть к этому сну. Особенно теперь, когда он повторяется из ночи в ночь. Раньше было реже. Зато раньше я постоянно думал об Аннушке наяву; я думал и представлял себе в мельчайших подробностях Ритуал – и наконец пришел этот сон, чтобы стереть грань между собой и явью.

Но к нему нельзя привыкнуть.

Простыни скомканы, сбились набок, я лежу на голом матрасе, а в ушах звенит…

…дверной звонок. Реальный до идиотизма.

Потому что уже – ого! – без четверти одиннадцать, и, значит, тетя Вера, почтальон, стоит перед дверью, и звонит, и злится, потому что вовсе не обязана этого делать. Я просил ее не бросать почту в ящик – его поджигают юные пироманы, – и она согласилась, хотя и ворчит, что, пока меня добудишься, весь участок обойти можно.

Я вскакиваю, стряхивая обрывки кошмара; я пронзительно ору: «Идууууу!»

– и, накрутив на бедра плед, мчусь к двери. Этот плед смешит тетю Веру, и она ругается не то чтобы меньше, но как-то мягче, по-матерински, что ли: мол, тебя бы в хорошие руки, Ленюшка, а то уже совсем непонятно, на кого похож…

Щелкает замок.

Это не тетя Вера.

Это он.

Строгий серый костюм-тройка. Галстук в тон. И прокрахмаленная до ломкого скрипа – даже на взгляд – кремовая рубашка.

И он улыбается.

– Доброе утро, Леонид Романович. Или, скорее, добрый день?

Это доносится уже из комнаты. Когда он успел войти? Я не знаю. Видимо, я на секунду отключился, увидев его. Но упрекать себя за малодушие было бы лицемерно.

– Ну где же вы, друг мой?

Снова эта картавая интеллигентская капризинка. Он сидит в кресле около журнального столика, столик протерт от пыли, на салфетках две чашечки с дымящимся кофе, сахарница, вазочка полна бисквитов. Вчера, кстати, там была только безнадежно одинокая конфета «Чародейка», по старости обреченная на вечную жизнь.

Кто-то не поверит! – но меня не удивляют ни кофе, ни бисквиты, ни вся эта абсолютно булгаковская сцена; более того, я спокойно сажусь напротив него, накинув край пледа на плечо, и если меня что-то и тревожит, то только полное отсутствие удивления.

– А зачем же нам нужны лишние эмоции? – разводит руками гость. – Совсем не нужны. Кстати, можете звать меня Володей.

И, чуть помедлив, добавляет:

– А чтобы между нами не было неясностей, я покажусь вам таким, каков есть.

На долю секунды он мутнеет, а потом превращается в огромного сизо-зеленого жука, точнее – не вполне жука, но в существо, более всего похожее на земных жуков. Вот разве что вместо лапок у него щупальца, а брюхо словно бы выложено из семиугольной смальты.

Вот теперь мне ясно, почему я так спокоен. Видимо, он принял для этого меры, потому что в противном случае ему очень долго пришлось бы ждать разговора со мной.

– Разумеется, принял, – усмехается он, теперь уже опять человеческой и даже очень симпатичной улыбкой. – Мне же с вами поговорить нужно, а не инфаркт провоцировать. Итак, я – Володя.

Как могу, изображаю приветливое лицо и выжидательно смотрю на гостя. Я – весь внимание.

Володя одобрительно подмигивает… впрочем, нет! – подмигнуть было бы слишком вульгарно для столь лощеного джентльмена; он просто поводит бровью и, отхлебнув кофе, тихо, почти по слогам, выдыхает одно-единственное слово:

– Аннушка.

Готово. Меня передергивает. Ладони леденеют. Это плохо, это ненормально, я знаю, но поделать с собой не могу ничего: резиново прыгают губы, перед глазами мгла, и сквозь мглу проглядывают веселые, немного кошачьи глаза на холеном миловидном личике…

…Аннушка…

…и моя дочка, Аленочка, крепко обнимает меня за шею и шепчет: «Папочка, папа, не уходи» – и никак не хочет оторваться…

…и снова обаятельная улыбка, пухлые руки…

…и Марина, жена моя, нежно гладит эти руки и оловянными от преданности глазами ест свою лучшую подругу, объясняющую ей, как жить и почему без меня вполне можно обойтись…

…«Маришенька, ангел, разве нам плохо с тобой?..»

…и Славкина жалеющая гримаска: «Старик, ну пойми, ну бывает, в Дании их даже регистрируют»…

…в висках чмокающий стук…

…и дом мой, ставший расхристанной берлогой затравленного подранка…

…Аннушка…

…и все это вместе – ненависть, бессильная ненависть, сводящая с ума, трусливая ненависть слабовольного интеллигентишки, который не имеет права позволять себе сильные страсти…

…во всяком случае, наяву.

Щемит сердце, гудят виски, еще немножко, и я…

И я прихожу в себя.

Полное спокойствие. Володя откидывается на спинку кресла, и кресло деликатно всхлипывает. Кажется, он подул мне в лицо.

– Как видите, я позволил себе заглянуть не только в ваши сны, но и в ваши мысли, – мягко говорит Володя. – Но, поверьте, отнюдь не из праздного любопытства. Напротив…

Теперь он говорит, словно не видя меня. Словно знает, что я буду слушать. И не ошибается. Я слушаю. Очень внимательно. Не пропуская ни слова. Как никого в жизни.

– Леонид Романович, – говорит Володя, – мы с вами взрослые люди… то есть я, конечно же, не человек для вас, как и вы для меня, но мы разумны и взрослы и, значит, всегда сможем понять друг друга, а следовательно, назвать нас людьми не столь ошибочно, как может показаться на первый взгляд…

У него странная, непривычная манера говорить. Сейчас так не умеют – обстоятельно, с отступлениями, с разъяснениями, с обволакивающими паузами; такую манеру мы давно и под самый корень извели вместе с уроками закона Божьего, казачьими чубами и правильно расставленными ударениями; нет больше этого искусства, нет и не будет, – и, слушая плавный Володин говорок, я окончательно осознаю, что передо мной – существо не из нашего мира, отнюдь; я понимаю это гораздо ярче и яснее, нежели в тот миг, когда увидел зеленого жука, чопорно сидящего в кресле.

– Итак, Леонид Романович, – продолжает Володя, – я полагаю, вы признаете, что ненависть утоляют не муки недруга, но его физическое исчезновение. Истязать подобного себе не просто недостойно. Это бессмысленно, гадко и даже, простите за прямоту, патологично. Вы на пороге паранойи. И, поверьте, я вас понимаю. Вы согласны со мной?

Он переводит дыхание, глядя мне в глаза. Я медленно киваю. Зачем оспаривать собственный ужас и свою же неспособность преодолеть отчаяние?

– Бессмысленно, Леонид Романович. Это непреодолимо. Нет ничего страшнее бессильной ненависти. Вам вдвоем тесно. Ведь так?

И вдруг голос его срывается в наждачный хрип:

– Но вы не можете сделать этого. Не можете уничтожить подобного себе. А еще вы учитываете последствия. Социальные последствия! Так или нет?

И снова он прав. Не нужно даже показывать это.

– Ну а если так…

Володя выпрямляется. Он неотрывно смотрит глаза в глаза, и я вдруг вижу, что веки его воспалены и в желтизне зрачков застыла мутная непроглядная тоска. Мне страшно; я словно смотрю в зеркало.

– Если так, Леонид Романович, я предлагаю вам обмен ненавистью!

Кончилась выдержка! Он говорит теперь быстро и сбивчиво, путаясь, сам себя перебивая и одергивая, как я сам изредка, когда молчать совсем уже невмоготу и нельзя не сорваться в хрип, и слава Богу, если только в хрип, а не в слезы.

У Володи беда. Такая же, как и у меня. Или не такая. Неважно. Суть обиды мне не понять, как и Володе непонятна суть моего чувства к Аннушке. Но мы связаны. Импульс ненависти, понятно, Леонид Романович? Нет? Ну и не надо. Главное мне ясно. Самое главное, что мы – и больше никто! – способны друг друга спасти.

– Только минута, Леонид Романович! Одна минута объективного времени. И у нас, и у вас. Может, и меньше. Но вы будете лицом к лицу с ним, и вы его узнаете. А я – здесь – узнаю ее. Вам ясно? Минута – это очень, очень много. После – обратный обмен.

Невероятно, но он достает из кармана «беломорину», заламывает мундштук, чиркает спичкой и глубоко-глубоко затягивается. Пальцы у него ярко-желтые от табака, я только сейчас это заметил. А на щеках выступают ярко-красные пятна.

– Вы понимаете? Понимаете? Алиби, полное алиби! Вы сейчас дома, свидетелей десятки. Она в другом городе, не так ли? Очевидцам даже не поверят, когда они станут лепетать про зеленого жука… как не поверят и тем, кто в моем мире увидит чудовище, подобное вам… простите, Леонид Романович…

Третья затяжка – и в ноздри бьет вонь паленой бумаги.

Володя давит окурок в кофейной гуще. Теперь его никак не назовешь лощеным джентльменом.

– И последнее. Запомните хорошенько: вы не убийца. И никогда им не были. Вы раздавите жука. Мерзкого зеленого жука. Существо. Нечто. Больше того, возможно, это будет всего лишь наваждением, как и весь наш разговор. Вы ведь меня понимаете?

Он с силой провел по лицу ладонью – сверху вниз. Помолчал. И закончил фразу почти спокойно:

– Разумеется, эти же доводы действительны и для меня.

Если бы в висках не постукивали крохотные острые молоточки, я решил бы, что тоже почти спокоен. Но они частили. Да еще в груди, чуть ниже солнечного сплетения, ворочался тяжелый сгусток, подталкивая вверх тошноту.

Миловидное, несколько кошачье, совсем немножко подкрашенное лицо мелькнуло перед глазами, заслонив Володю. Аннушка посмотрела словно бы даже жалеючи, с эдаким привычно-презрительным превосходством. И когда трудно, словно сквозь вату, в уши пробился медленный голос, совсем незнакомый, я не сразу понял, что этот голос – мой.

Дальше