Где же ты, Орфей? - Беляева Дарья Андреевна 10 стр.


Но я не буду грустить и бояться, как обещала тебе. Не буду плакать и обижаться на судьбу и смерть. Завтра я пойду к Полинику, и мы подумаем над этим вместе. Даже если никто не знает, как найти решение, я сумею.

Ты ведь всегда его находил.

За окном исчезали звезды, одна за одной, они оставались в прошлом. Бесчисленные точки на огромном небе. Где-то среди звезд, как чума, двигались они, искали себе новый мир, который можно заразить собой. Их было, должно быть, очень много, и всегда становилось больше.

Они не знали зла в человеческом смысле слова, они не крали, не убивали ради богатства и развлечения, не имели законов, потому что не имели преступлений (если только не считать Последнюю, совершившую по их меркам нечто исключительное). В этой цивилизации мертвецов было нечто неизмеримо трагическое.

Заблудившиеся мореходы, подумала я. Путь, как способ освоения пространства, который провалился. Если представить, что небо — это такое море, а наша планета всего лишь островок, качающийся в его безразличных волнах, они, в конце концов, никогда не приплывут домой. Миллиарды этих существ плывут сквозь тьму, чтобы столкнуться с чем-то, что закончится прежде, чем их жизнь.

Для людей, подумала я, всегда есть множество бесконечных вещей. В теории у всего есть предел, но, в конце концов, мир для большинства людей, которые родились и родятся на нашей планете, бесконечен, потому что переживет их. Вот почему они так любят искусство. Оно может пережить наш мир, и нас. И вот почему Сто Одиннадцатый так испугался, что Орфей, о ужас, разрежет какую-нибудь картину или разобьет статую.

Потому, что больше ничего вечного у них нет.

Хорошо быть смертными, думала я, хорошо умереть однажды, потому что это значит, что у нас будет время быть здесь, жить, любить, творить. В конце концов, смерть конструирует жизнь, без нее это просто существование. Даже если предположить, что я стала бы бессмертной, мне стоило бы поблагодарить смерть за всю человеческую культуру, сконструированную ей. Память, религия, искусство, добыча огня, медицина — все есть способы оттянуть смерть или удалить ее. Без нее нас бы не было.

Мысли были странные, не теплые, не делающие смерть менее страшной и не заставляющие меня отпустить Орфея.

И все же мне казалось, что я понимаю больше, чем раньше. О себе и обо всех, кого знаю. Я закрыла глаза, и мне вспомнились все события предыдущего дня. За стеной спала Медея, а еще через стену — Гектор. Здесь всюду, в этой вонзающейся в небо игле небоскреба, были люди, которых я люблю. Я надеялась, что завтра все они проснутся, и мне было страшно, что нет.

Однако теперь я знала, что мне нужно быть благодарной за то, кто я есть, этой ужасной возможности.

Орфей бы придумал для этого математическую метафору. Мой железный рыцарь со смешным, острым носом, испачканным чернилами. У меня были надежды на завтрашний день, как на день спасения. Я знала, что одной мне придется думать долго, очень долго.

Но для двоих нет ничего невозможного. Пусть даже никто больше, в целом мире, не будет нам помогать. Я смотрела Полинику в глаза и видела страсть, которой, казалось, ни у кого еще не видела. Он был готов на все, он был такой драматический герой.

Я не была достаточно драматической, вот в чем была проблема. В сущности, я — комический персонаж. Если мир — это текст, то для того, чтобы действовать в трагедии, нужно действовать, как герой трагедии.

Я накрылась одеялом с головой и приготовилась быть эмоциональной, импульсивной и непокорной судьбе. Только что Сто Одиннадцатый брал мое тело, словно игрушку, делал с ним, что хотел, но у меня внутри вдруг все стало очень сильным и способным бороться. Нет уж, думала я, пусть не надеется на то, что Орфей для меня — шкатулка с безделушками, которую можно закопать и забыть.

Пусть лезет холодными щупальцами мне в рот, или забирает то, что я пишу, пусть приводит ко мне тело моего брата, пусть надевает на меня шляпки, пусть пугает меня одним своим присутствием.

Я останусь сильнее него, потому что знаю, за что борюсь.

Я чувствовала себя очень легкой, в груди развернулся радостный, радужный мир, в котором неважно, сколько у тебя силы, а важно, сколько решимости. Я думала о Полинике и об Орфее, и о Гекторе, о Медее и Тесее, пока все они не смешались, и мысли мои не ускользнули от людей к вещам. Я открыла свою шкатулку, казалось, давно забытую, и стала считать колечки.

Уже засыпая, я ощутила холодок, идущий по спине. Хотя под одеялом мне было тепло, странное ощущение чьего-то присутствия наполнило меня дрожью. Но это был только отголосок ужаса. Сто Одиннадцатый, или кто-то другой, был здесь, чтобы смотреть, как я сплю. Мне почти не было страшно, хотя я хотела, чтобы Орфей был здесь, со мной, и я могла бы обнять его и не бояться совсем.

Глава 5

Я проснулась оттого, что Гектор шумно собирался, он, видимо, пытался привлечь внимание Медеи. Наверное, она слишком крепко спала, чтобы проснуться вовремя и приготовить ему кофе. Он гремел банками, кашлял, топал, словом, делал все, чтобы указать Медее на неправильность и непрофессиональность ее поведения. Я почувствовала раздражение, поэтому не вышла к нему. Ну что ты за человек, подумала я, и перевернулась на другой бок. Через пятнадцать минут, когда его шаги затихли, я встала, приняла ванную и привела себя в порядок, оделась. Есть не хотелось, даже мысли о еде были как-то нестерпимо отвратительны на вкус. Я выпила чай со льдом, строя из себя аристократку, проснувшуюся в жаркий полдень, а затем отправилась к Полинику. Энтузиазма во мне было очень много, он искрился, как пузырьки в шампанском, и был такой же золотой и терпкий. Мне хотелось запеть. Медея еще спала, когда я вышла. Я решила ее не тревожить, только накрыла одеялом ее свесившуюся с дивана ногу. У нее был трогательный вид, и мне хотелось, чтобы она хорошенько выспалась, наелась и развлеклась в наше отсутствие. В конце концов, ребенок должен оставаться ребенком. В шестнадцать я только и делала, что читала книги и качалась на качелях. И я думала, что трачу время зря, совершенно не понимая ценности таких вложений.

Я много отдыхала и набиралась приятных впечатлений и воспоминаний, которые позволили мне не сломаться и не грустить, когда я сталкивалась с трудностями или горем. Я всегда могла перелистнуть свою жизнь, как старинный альбом, на пару страниц назад, и увидеть, что была молода, талантлива и счастлива.

Я вышла, поздоровалась со свободным небом и небом, наполненным птицами. С одной стороны их было много, там птиц держали в специально оборудованных садах для услаждения взора. С другой стороны небо было пустым и ясным, как моя голова сегодня утром. Никого там не было. Я прошла по мосту, раскинув руки, как канатоходец, и я так вжилась в роль, что ни разу не оступилась, идя по тонкой линии, разделяющей коридор напополам. Людей вокруг было мало, всегда мало. Я знала, что этажи инженеров разительно отличаются суетливостью и наполненностью. Художники по утрам, чаще всего, спали, днями творили, и только ночью можно было увидеть здесь некоторое оживление. Редкие машины проезжали по рельсам мимо, и тогда я чувствовала себя такой смелой оттого, что хожу по краю. В машинах, как игрушки в коробочках, были спрятаны путешественники. Иногда я пыталась их рассмотреть, а иногда думала о том, что скажу Полинику. Он жил в двадцати минутах ходьбы от меня. Полиник появился здесь совсем недавно, и я удивилась, что понятия не имею, кто занимал его ячейку прежде. Если подумать, таких слепых пятен вокруг было множество. Зоосад в моей голове был похож на карту, хорошенько прожженную сигаретами. Всюду пустоты, затворники, недавние переселенцы, и все, с кем я еще не сумела пообщаться. Это меня печалило, потому что я хотела знать, кто живет рядом, чтобы моя карта была чистой и красивой, а люди вокруг — настоящими, наполненными чем-то неповторимым, что так отличает их ото всех других. Я могла бы пойти и познакомиться сама, но мне не хотелось тревожить чей-то покой. Орфей утверждал, что люди бывают очень смущены вниманием, оно может отвлекать, пугать, расстраивать и даже злить их.

Так что я предпочитала ждать, пока увижу кого-нибудь нового на Биеннале, или на чьем-нибудь вечере. Тогда я могла аккуратно приклеить к своей воображаемой карте квадратик на место сигаретного ранения и разрисовать его до полной неотличимости. Гектор говорил, что это странная фантазия. Я ответила, что у всех фантазий странный вкус, и тогда он вовсе ничего не понял.

Я звонила Полинику долго, так что палец устал жать на кнопку. Когда он открыл, вид у него был виноватый.

— Извини, — сказал он. — Я просто боялся посмотреть в глазок, потому что думал, что это кто-нибудь, кто захочет расспросить меня о том, кто я такой, и что здесь делаю. Знаешь, никто не любит отвечать на все эти вопросы. Наверное, нет. Многие любят. Я не люблю.

Я только уверилась в том, что была абсолютно права все это время. Кто знает, сколько людей вокруг переживают об этом, как Полиник.

— Я не буду спрашивать, — пообещала я. — Хотя тогда будет сложно говорить. Надеюсь, ты не будешь против, если я хоть иногда буду что-нибудь спрашивать.

Я тоже говорила быстро и нервно. Мы с ним даже одинаково переминались с одной ноги на другую. Наверное, он понял, что и я — тревожная, впустил меня и закрыл за мной дверь. Я увидела, что глазок заклеен розовым пластырем.

— Это чтобы не было соблазна, — пояснил он. Я посмотрела на Полиника, а потом на все, что окружало его. У меня закружилась голова, потому что образ был прекрасен и полон несоответствия. Все вокруг было розовым. Я увидела жилище кинодивы шестидесятых-семидесятых годов. Может быть, даже жилище кинодивы, которая сама была персонажем какого-то фильма. Все было множество раз дереализовано, так что картинка выглядела лакированной, пухлой и ненастоящей, как губы секс-символа. У всего здесь должен был быть привкус таблеток, алкоголя и помады. Розовые стены чуть поблескивали перламутром, я видела карликовые пальмы и хромированные ручки на безупречных белых дверях. Мы прошли мимо приоткрытой комнаты, где я увидела зеркало в рамке, из которой, как волдыри, торчали лапочки. Они должны были освещать лицо сидящего перед ними жестоким светом, раскрывающим все несовершенства. Для такого зеркала ты никогда не будешь достаточно хорош. Всюду стояли тумбочки с блестящими розовыми пепельницами, висели плакаты старых фильмов, нарисованные художниками, любящими женщин с выраженным луком купидона. Все светилось, как алкогольный коктейль в баре. Над дверями были неоновые картинки: вишни, бокалы, розы и бантики. Я подумала о "Долине кукол", о том, что здесь должна была жить актриса, игравшая в Голливуд со всей его блестящей обреченностью. Я скользила по полу, он был голубовато-белый, цвета мятного леденца.

Полиник сказал:

— Здесь еще не успели все перестроить для нас.

Все вокруг было так красиво, но отдавало какой-то тоской, мазохизмом золотой клетки, украшательство которой становится единственной свободой. Я увидела среди плакатов и фотографии. С них улыбалась безжизненно, но странным образом обаятельно, предельно миловидная блондинка с большими, распахнутыми от густо накрашенных ресниц глазами. Она очень любила свое тело, это было видно в позах и замерших движениях. Еще было видно, что больше она не любила ничего.

Здесь еще пахло вишней, отвратительной, химической отдушкой, от которой почти тошнило. Обилие розового тоже казалось тошнотворным, словно жевательные конфеты, которых съел слишком много. Мы прошли в гостиную, и мои ноги потонули в теплом белом ковре с длинным, мягким ворсом. Я пожалела, что я не босая. Полиник сел на розовый кожаный диван. Столик был стеклянный, в нем тонули блестки. Я увидела в пепельнице затушенные, недокуренные сигареты с отпечатками помады. Неужели хозяйка все еще жила здесь? В гостиной был большой аквариум без единой рыбки, в нем были только игрушки и неестественного цвета, как в мультфильме, вода. Казалось, если поднести к чему-нибудь в этой квартире зажигалку, оно не загорится, а потечет, как расплавленная карамель. За белой, длинной барной стойкой единственными темными пятнами были бутылки с алкоголем, даже шейкер сверкал необычайной голубизной. Какая удивительная, мертвая комната, думала я. Приторная сладость должна была скрывать боль. Я прошлась по просторной комнате. Нигде не было ни пылинки, ни пятнышка, ничего, за что можно было бы удержаться. Изнасилованная кукла, подумала я, вот на что это похоже — сияющая, предельная сексуализированность всего, ожившая эротическая фантазия, мороженное, которое не хочется лизнуть. Здесь всюду должны были быть запрятаны части кукол, во всех ящичках и шкафах просто необходимы были пластиковые руки, ноги и головы.

Расчлененное сознание.

Мне стало грустно. Я вспомнила красивейшие ячейки — Москву эпохи НЭПа, золотой век Версаля, позднюю Римскую Империю с роскошью и бесчинством. Мне стало еще тоскливее. Это место было начисто лишено любви к истории, которую оно представляло. Обычно можно было, хотя бы примерно, установить не только место или время, или и то и другое, но и особый род любви к ушедшей истории, к городам в упадке или в руинах, оставшимся на Земле. Пусть они хотели от нас этого маскарада, но мы научились консервировать в нем человеческое.

Здесь человеческого не было, а было последовательное расчеловечивание.

Я посмотрела на Полиника. Он в этом розовом лаке смотрелся словно в коллаже, черно-белый, вырезанный из книги с готическими рассказами, скорбный и лишенный чего бы то ни было общего с этой комнатой. Он был здесь как залетевший в окно ворон — совершенно случайный и чужой.

Полиник сказал:

— А, да, тут жила одна девушка. Она, в общем, умерла. Наелась таблеток и умерла. Прямо на этом диване.

Он похлопал по месту рядом с собой. Садиться я не стала. Полиник говорил об этом так спокойно и апатично, словно он вообще не понимал, что в этом странного, грустного или необычного.

— Это ужасно.

— Да, — сказал он. — Нехорошо. Лучше вообще не существовать.

Я не была с ним согласна, но лицо его выражало такую убежденность, что спорить мне не захотелось. Полиник взглянул на пепельницу.

— Надо бы это убрать.

— Надо бы, — сказала я. Мне стало жаль эту милую блондинку, и все ее недокуренные сигареты (только на половину, но много-много) показались мне вспышками боли.

— Но ты садись. Тело же убрали.

Полиник был странный, рассеянно-циничный, словно бы презирающий сам факт существования. Настоящий готический герой, но при этом в нем было что-то невероятно современное. Этот юноша должен был носить не фраки, но серые толстовки, жить в крохотной квартирке и заниматься единственным, что ему нравится на свете. На всех фотографиях он должен был быть грустным, его хобби должны были быть странными, социализация весьма условной, а психика надломленной одиночеством и бессонницей. За образом бедного поэта проглядывал депрессивный и нищий молодой человек.

Я не стала садиться. Некоторое время мы смотрели друг на друга. Мне казалось, что глаза у Полиника сейчас заслезятся. Я видела, что он думает о той девушке, а я думала об Орфее. Казалось, мы установили телепатическую связь, чтобы обменяться своим горем.

— Знаешь, — сказал он, наконец, — Здесь у нее была фотосессия. У этой девушки, что жила в ячейке до меня. Она была такая, знаешь, теплая и соблазнительная. А затем ее нашли на этом же диване, но холодную и мертвую.

Я не поняла, зачем он сказал мне такое. Должно быть, Полиник пытался развить тему, потому что не знал, что сказать.

— Мне жаль.

— Ну, да.

Мы еще некоторое время помолчали, а потом я почувствовала, что сейчас нужно говорить. Это была искра, пролетевшая между нами, взвившаяся вверх в этом мире пластической хирургии, матовых помад, насилия и неона. Я знала, что мы оба готовы. И я сказала:

— Ты ведь думал о том, как вернуть Исмену.

Полиник кивнул. Его глаза стали предельно внимательными, он прикусил губу, его резец выбелил область до бледно-розового, зато остальная часть нижней губы сильно покраснела. Полиник очень волновался.

Назад Дальше