Офелла мне поможет поговорить с ее родителями, а они помогут мне поговорить с моим богом. Я уверен в том, что никто не откажется мне помочь и для этого Юстиниану вовсе не надо было говорить, что мой отец — император.
Неважно, кто он. Каждый знает, кто такой папа, хотя все они разные. Каждый понимает, что такое боль.
Становлюсь мокрый, стоя под холодным дождем. Там, наверху, даже пленка облаков не мешает моему богу смотреть на меня звездами. Я снова кружусь, пока не начинает казаться, что ноги не ступают на землю. Юстиниан говорит:
— Красиво, Марциан.
— Я так счастлив! Спасибо вам всем!
Они сидят и смотрят на меня, даже какие-то одинаковые в своем недоумении. А потом Офелла серьезно говорит:
— Дело в том, что твой отец дал нам все на этой земле. Мне и моим родителям, и всему нашему народу. Я не хочу, чтобы он умирал.
А я не хочу говорить ей, что он уже умер.
Мы с ней оба тогда расстроимся. Она говорит:
— Если бы не он, у нас бы и дома своего не было. Я правда хочу тебе помочь.
— Ты правда хочешь помочь себе, Офелла, потому что боишься, что еще один поворот колеса истории вернет тебя туда, откуда пришли твои родители.
— Заткнись, Юстиниан.
Я сажусь на скамейку рядом с Офеллой, она смотрит на меня.
— Ты ведь даже не знаешь, как называется мой народ. Вы говорите "народ воровства", да? У нас есть название, на нашем собственном языке, но это мир принцепсов и преторианцев, которые даже заклеймить нас пытаются на латыни.
Я смотрю на нее и понимаю, что не знаю названия собственного народа. В Империи говорят — народ ослепленных, и всем плевать, как они зовут себя сами. И я никогда не общался с другими, такими как я, кроме папы и Атилии. Я далек от собственного народа и смотрю на него как принцепс.
— Просто в националистическом проекте ни у кого нет права на идентичность, кроме титульных наций, все остальные осмысляются как другие, иные, чужаки и получают соответствующие характеристики, — говорит Юстиниан.
— Сложно у вас, — говорит Ниса.
Офелла выставляет ногу, и ее балетка, мокрая, а оттого еще более блестящая, едва не соскальзывает с ее ступни.
— Я смогла окончить медицинское училище. Я не врач, всего лишь медсестра, но это кое-что. А мои мама и папа не окончили даже школу. Не потому что нельзя, а потому что жизнь у них была такая, что никак бы не получилось и есть и в школу ходить. А уж стать медсестрой моя мама могла и не мечтать, это уже было запрещено. А я могу. Но я хочу стать медицинским техником. Я в этом хороша. Это мое призвание. Только мне нужны деньги. Я с детства собирали всякие машины, собирала их хорошо. Я уже многое умею, но работать не могу, пока у меня нет диплома. Но я имею на это право. Понимаешь? Это все дал нам твой отец.
Она смотрит на меня так, будто я вообще ничего не понимаю.
А я все понимаю, и мне грустно.
— Если все будет хорошо, я попрошу папу тебя отблагодарить. Дать тебе денег.
Но она не одна такая на свете.
Мы еще некоторое время сидим молча. Дождь становится все сильнее, и вот уже дорога течет, холодная и мокрая, несущая с собой мусор. Офелла, недовольная своей словоохотливостью, нервно озирается по сторонам, словно ищет себе компанию получше, чем мы. Ниса начинает открывать лепестки от роз, и они плывут вместе с сигаретными бычками и обертками из-под чипсов туда, где в конце концов оказывается все смытое дождем. А где, я не знаю.
Когда подъезжает автобус, Ниса выбрасывает стебель, покрытый шипами, в водосток.
— У тебя потребительское отношение к красоте, — говорит ей Юстиниан. Она сверкает своими иноземными, пшенично-желтыми глазами.
— А с чего ты взял, что цветы, это красиво?
— Я пристыжен своим импероцентризмом. А что считается красивым у вас?
Ниса проскальзывает под турникетом с подростковой ловкостью, пока я оплачиваю наши билеты. Она говорит, раскинув руки:
— Жизнь, несмотря ни на что.
Мы вчетвером садимся на задний ряд. В детстве меня здесь укачивало, но с тех пор многое изменилось. Юстиниан влезает между мной и Нисой, я думаю, что это было вовсе не обязательно, и оказываюсь прижатым к теплому бедру Офеллы. Мне хочется наклониться к ней и узнать, как пахнет ее кожа, так же сладко как волосы или совсем по-другому?
А Юстиниан вдруг спрашивает меня:
— Ты сейчас как?
Я не знаю, что ему ответить. Я чувствую радость от того, что знаю, куда иду, хотя и не знаю, куда попаду.
— Хорошо, — говорю я искреннее и улыбаюсь. Юстиниан смотрит на меня долго, у него внимательный, вечно сосредоточенный несмотря на его повадки взгляд.
— Есть на свете вещи, которые существуют вне зависимости от всех кодифицированных языков, включая время. Одна из них это любовь.
— Красиво сказал, я не понял ничего.
Пробормотав это, я отворачиваюсь к окну и смотрю, как капли дождя разбиваются о него, становясь другими каплями, поменьше. Прозрачная вода, прозрачный мир, который мы проезжаем, и только вдалеке Тибр заволакивает туман, похожий на дым от сигареты или жидкий азот, но никак не на молоко, как часто пишут в книгах.
Что сказал Юстиниан, я не могу понять. Может, он имел в виду, что я люблю своего папу, и это культурная ценность. В основном он говорит о культурных ценностях, так что, наверное, и здесь их приплел.
Я верю, что любовь — вечна, и что когда любишь кого-нибудь, сможешь весь мир перевернуть, даже если ты дурак. Мама говорила мне, что стоит однажды завести ребенка только для того, чтобы узнать, как сильно можно любить. А папа рассказывал историю о нашем народе и пробуждении нашего бога. Раньше даже говорили "Старые боги", потому что те, которым люди стали поклоняться после великой болезни были до всех прочих человеческих богов, до человечества вообще и даже до самой Земли. Они были старше пустоты в космосе, старше самой Вселенной, они не состояли из космической пыли, как мы все, не рождались и не умирали. Они просто были и долго-долго спали.
Наш народ, как и все другие народы в мире, думает, что наш бог первым пробудился из небытия. И у нас есть своя история про того, кто его пробудил. Значит, дело было так: жила-была одна женщина, она жила за Рейном, в своей деревне, встречала мужа с охоты и войны, пекла хлеб и любила своих детей. У нее были косы длинные, а руки белые, и она умела приручать птиц. Они жили у нее, и ее дети играли с ними как с игрушками. Она была счастлива, а потом в деревню пришла болезнь.
И больше она не была счастлива. Первым умер ее муж, и она отрезала свои прекрасные косы. Когда умерла ее сестра, она изрезала свои прекрасные руки, приручавшие птиц и перерезала горлышки крылатым игрушкам своих детей. Ей казалось, что так она отвратит беду от своего самого дорогого.
Когда заболел ее любимый сын, женщина, бледная, с остриженными волосами и израненными руками ушла в лес вместе со своими детьми, и с тем, что болел, тоже. Никто не обратил на нее внимание, каждый умирал как мог, кто-то, как зверь, спасался в лесу.
Когда она вышла на поляну, где тек ручей, небо уже было полно звезд. Их было много, как ягод в корзине, и она посмотрела на них, проливая горькие слезы. Те, в кого она прежде верила, не помогли ей, а других она не знала.
Она не просила ничего и ни у кого. Но она подумала, что сам мир не заберет у нее ее мальчика, если она совершит невозможное. Она взяла острый нож и принесла в жертву своих детей, одного за одним, и самого маленького из них, совершив тем самым страшнейший грех в истории человечества.
Горячая кровь и горячие слезы, которые она проливала, убивая своих детей, разбудили нашего бога. Та женщина, от которой даже имени не осталось, своим безумием позвала его, и с тех пор звезды больше не были просто звездами.
Он обратил свои глаза к ней, и она почувствовала это, и упала на землю, раздирая лицо в кровь. Он говорил с ней, оставил в живых ее и вылечил ее сына, покрытого кровью, и сказал ей облачиться в черное, и она шла по деревням за Рейном, спасала дурачков и безумцев. Иногда бог указывал ей на людей обычных, не примечательных ничем, таким он сам даровал безумие, как и родившимся от спасенных детям.
Вот какая история. Я помню ее слово в слово, и папа мой помнит ее так же. Ее сложили когда-то давно, и я ничего в ней не поменял, как мой папа не менял ничего, когда рассказывал мне.
Папа говорил, что полюбил маму не тогда, когда взял ее в жены, а тогда, когда понял, что она может любить так же сильно и безумно, как женщина, которая разбудила нашего бога.
Поэтому я думаю, что любовь побеждает все. Любовь может пробудить бога такого старого, что у него нет имени. И любовь поможет мне к нему попасть. Я люблю маму и папу, и Атилию. Я так погружен в свои мысли, что вздрагиваю, когда Офелла говорит:
— Вот! Добро пожаловать в мир, где принцепсы и преторианцы не живут.
— О, спасибо, в такие места меня еще не звали!
— Заткнись, Юстиниан!
За окном и вправду все меняется. Мы удалились от центра, и теперь домики с террасами, дворец, Колизей, термополиумы и музеи, и неплохие отели, и хорошие отели — все осталось очень далеко. Мы едем между тесно прижатыми друг к другу, похожими на большие, давно немытые коробки домами. Сначала я думаю: они все грязные, а потом вижу, что даже проливной дождь не смывает эту серость. Даже небо над этими длинными бетонными сооружениями кажется низким, а тучи рваными, как будто их долго терзала большая небесная собака. Оттого, что везде вода, и окна в домах горят так ярко, они похожи на маяки в темноте, такие, которые никому не полезны, только путают тебя. Автобус останавливается и люди начинают выходить, хотя мне бы никогда не пришло в голову выйти на этой остановке.
И я понимаю, я здесь никогда не был. А ведь это тоже часть Вечного Города, где я родился и вырос.
Реклама тут тусклая, магазины похожи на подъезды. Когда мы выходим, кажется, будто нас в целом мире всего четверо. Помойки здесь ярче вывесок, а на длинных пустырях с редкими клоками травы растут рогатые башни, от которых отходят натянутые провода. Далекие, раскрашенные под праздничные леденцы, красным и белым, трубы заводов выпускают густой дым, делающий небо еще ближе.
Раньше тут были только заводы, но когда папа пришел к власти, он велел отстроить однотипные дома, в которых могли бы жить народы, прибывшие в Вечный Город. Дома эти были не самыми лучшими, но уж точно более удобными, чем ветхие поселения на границе Империи. Под застройку были отданы промышленные районы, тут и сейчас не все возвели, мы то и дело проходим оставленные на ночь стройки. Я не представляю, как это — жить не в собственном доме. Не могу представить, хотя стараюсь, а все эти люди живут, как пчелы в ячейке улья.
Офелла в своем милом, насквозь вымокшем платье и шлепающих по лужам балетках кажется совсем чужой этому серому, безрадостному месту.
— Здесь живут ишем. Это наш дом.
Когда она произносит незнакомое мне слово, у нее голос меняется, словно другой человек говорит.
— Ишем? — спрашивает Ниса.
— Да. Так называется наш народ. Принцепсы и преторианцы, и даже императорские дети не утруждают себя тем, чтобы запомнить.
— Я и название собственного народа-то не знаю. Папа не говорил. А я не спрашивал.
— Было бы чем гордиться…
Она не договаривает, спотыкается о мое имя.
— Марциан! — напоминаю я. — А ты — Офелла.
Офелла смотрит на меня то ли с жалостью, то ли с раздражением, а потом уходит вперед.
— Дикая какая-то, — говорит Ниса. Но дико выглядит она. Ее мокрые темные волосы висят плетьми, а бледное, скуластое лицо выглядит голодным. — И многие у вас так обижены?
— А в Парфии — многие обижены? Коллективная идентичность очень нежная штука, ее только тронь, — говорит Юстиниан. Он идет легким шагом, наступая во все возможные лужи, поднимая брызги. А мне не нравится поднимать брызги, я аккуратно обхожу лужи, потому что в них скрываются радуги, видные под фонарями.
В какой-то момент я понимаю, что здесь все не совсем так. Я как бы чувствую это прежде, чем думаю, что случилось. Я замираю, прислушиваюсь, потираю руки. И только через полминуты, когда остальные замечают, что я отстал, ко мне приходит важная мысль.
Здесь что-то не так. Редкие люди заходят в подъезды, выходят из магазинов, в дождь улицы пусты. Но здесь есть и еще кто-то, кто ходит мимо, и качели на тускло покрашенных детских площадках со скрипом двигаются вовсе не от ветра, не сами по себе.
Я ощущаю чье-то присутствие, как можно ощутить взгляд во сне, не открывая глаз. Я ощущаю, чувствую и ничего не вижу. Кто-то ходит мимо, случайные прикосновения донимают меня, а шагов — не слышно.
Я смотрю на Нису. Она втягивает носом воздух, обнажает то ли в улыбке, то ли в оскале белые зубки, явно не отслеживая этого. Юстиниан идет беззаботно, далеко не такой чувствительный, как мы. Под сумрачным, серым миром есть еще один, где кто-то ходит.
Офелла вдруг говорит:
— Там не бывает дождя.
И фраза эта, будто ни о чем сказанная меня пугает, хотя в ней нет ничего страшного. Я беру Нису за руку, хотя она скорее защитит себя, чем я ее.
— Здесь много людей, — шепчет она. — Ими пахнет.
От этого удивительно странное ощущение. Я знаю, что народ воровства имеет дар невидимости, так рассудила их богиня. Но в то же время, когда я кого-то не вижу, то ничего не могу утверждать.
Я не знаю, кто здесь ходит, не вижу, правда ли это люди, не знаю, видят ли они меня и чего хотят. Юстиниан говорит:
— Неуютно здесь, да?
— Для человека почувствительнее — еще как, — говорит Ниса.
— Моя душа сверхчувствительна, иногда мне кажется, я могу чувствовать присутствие мертвых.
Офелла вдруг смеется, смех у нее такой же нервный, как и она сама.
— Ты и живых-то почувствовать не в состоянии. Спроси у Марциана и Нисы.
Юстиниан поворачивается к нам, взгляд его выражает вопрос, на который я не хочу отвечать, как будто если скажу, все эти люди станут реальными. Мне неуютно на грани с тем, что мама сказала называть "страшно". В последний раз мне так было в пять и в темноте, тогда мне и объяснили про это чувство.
В могиле с Нисой все было совершенно определенно, а здесь я как будто во сне. Кто-то толкает меня, и я отскакиваю. Юстиниан говорит:
— Кажется, я начинаю понимать, о чем вы. Урбанистическая среда воспроизводит беспокойство.
— Да ты тупой, — говорит Ниса. — Но начитанный.
Я смеюсь. Юстиниан говорит:
— Не обольщайся, ты такой же.
Но нам как-то не особенно весело, скорее смешно, потому что нервно. Офелла идет впереди нас, в этом море призраков.
Однажды мы все-таки сворачиваем к одному из одинаковых подъездов, цифры на кодовом замке пищат под пальцами Офеллы. Она открывает дверь, и мы оказываемся в темном, но абсолютно пустом пространстве подъезда. Это как будто попасть из холодного воздуха в страшную духоту.
В темноте я плохо вижу ступени, а места, где должны, наверное, болтаться лампочки пусты.
— Совершенно безысходное пространство.
— Не видели такого, да? — Офелла, кажется, кичится своим происхождением, но умудряется и стыдиться его тоже, в ее голосе столько всего умещается.
Никто из нас правда такого не видел. Это особое пространство, очень бедное и очень жуткое. Офелла нажимает на звонок, дверь, обитая пахнущим химией кожзаменителем, украшена металлическими пуговками, которые на фоне всего здесь почти нарядны.
Открывают нам не сразу, а когда все-таки открывают, я глазам своим не верю. Я своим глазам часто не верю, потому что глаза, как и звезды, врут, но сейчас мне совсем странно.
В этом убогом, невероятно бедном мире передо мной стоит человек такой красоты, что мне не верится в его существование. У него надменное лицо, будто он воплощение бога. Такие глаза у людей бывают, даже у вполне хороших и приятных, это просто из-за чуть приподнятых уголков глаз и длинных ресниц кажется, что глаза надменные. Но этот человек — совсем другое дело. У него глаза холодные, даже ледяные. Он явно выглядит моложе, чем есть на самом деле, но возраст его трудноопределим. У него словно вырезанные скульптором скулы и губы, как у греческих статуй, на остром подбородке аккуратная ямочка.