Учитель - Денисова Ольга


Ольга Денисова

Учитель

Детей надо баловать – тогда из них вырастают настоящие разбойники.

Е. Шварц, «Снежная королева»

Как во смутной волости, Лютой, злой губернии…

В. С. Высоцкий

Серый туман густой поземкой струился под ногами, словно где-то под опавшими листьями нехотя и вяло кипел котел. Только туман был холоден, как зимняя ночь, и не стремился вверх, его клубы оплетали сапоги, будто змеи, и Микула боялся запутаться в нем, споткнуться, завязнуть – ему хотелось скорее выйти из лесу в поле. Такой же холодный, как и туман, ужас острой иглой колол его в грудь и разливался по телу зябким ознобом.

Темный осенний вечер – настолько темными бывают лишь осенние вечера – застыл вокруг необычайной, неестественной тишиной, в которой отчетливо слышался шорох сухих листьев, дыхание Микулы и стук его сердца. А еще… тонкий звон, висящий в воздухе, замерший на одной ноте, нисколько не похожий на комариный писк: неживой, очень тихий, но от этого не менее явственный.

Лес смотрел на Микулу со всех сторон: из-за деревьев вдоль широкой тропы, из-под опавших листьев, с голых ветвей; буравил взглядом спину и нацеливал невидимые из темноты глаза прямо в лицо. Лес следил за ним, лес крался неслышными шагами, лес сжимал круг – нечто, не издававшее ни звука, нечто осторожное, нечто бездыханное пряталось в непроглядном мраке. Микула ощущал это нечто кожей. Ни зверь, ни птица, ни человек не могут абсолютно раствориться в темноте, лишь гады с остывшей кровью способны спрятаться так, что ни глаз, ни ухо, ни внутреннее чутье не подскажут, с какой стороны встречать опасность. Но присутствие гада нельзя не угадать – особая вибрация в воздухе выдаст его близость.

И Микула чувствовал эту вибрацию. Вибрацию остывшей крови. Чувствовал, знал, угадывал, понимал, но когда из темноты услышал тихий, угрожающий рык, замер на месте, не в силах шелохнуться. Так рычит кошка, или мелкий зверь, и, казалось бы, опасности нет – напуганная ласка или куница поднялась на защиту своего гнезда. Только у Микулы по лицу струями хлынул пот – ледяной пот ужаса. Он знал, что это не ласка и не куница – он ощущал вибрацию остывшей крови. Туман встал на дыбы, взвился островерхим всплеском, и за несколько мгновений до страшной смерти Микула увидел тварь, которая хотела его живой, горячей плоти.

Неделя первая

День первый

Нечай ненавидел холод. Именно ненавидел, а не просто недолюбливал. Холод приводил его в бешенство, холод убивал его, холод пугал и подавлял. Поэтому, едва ночи стали сырыми и стылыми, с сеновала он перебрался в дом, и теперь валялся на печи вместе с тремя малыми племянниками, которых старший брат наплодил в изобилии. Его жена Полёва – маленькая, высохшая от бесконечных родов женщина – и сейчас была на сносях, и кормила грудью младшего сына. Не пройдет и подугода, как младенцу придется освободить люльку и перебраться на печь, к братьям и сестрам. Старшие же мальчики – одиннадцати и двенадцати лет – уже вовсю помогали отцу.

Дети не раздражали Нечая. Их возня и повизгивание ему не мешали, он позволял им ползать по ногам, садиться на грудь, разве что иногда осторожно снимал с себя особенно расшалившегося проказника, и чувствовал себя старым ленивым псом, вокруг которого ползают веселые щенята.

Печь дышала теплом. Нечаю казалось, он никогда не привыкнет к теплу, никогда не насытится им, никогда не перестанет ощущать его блаженство. Летом он ловил каждый солнечный луч, и на закате подставлял лицо остывающему солнцу, чтоб до утра помнить его прикосновение. Но и солнце не могло сравниться с печью – он прижимался к застланным овчиной кирпичам всем телом, и надеялся втянуть, вобрать в себя их жар, накопить, чтобы потом тот защитил его от холода.

Брат Мишата не разделял его восторга. Пока Нечай валялся на сеновале, Мишата еще мирился с его присутствием, когда же Нечай перебрался в дом и стал мозолить брату глаза ежечасно, тот с каждым днем злился все сильней. Хитрый инструмент бондаря переехал из холодной мастерской в дом, заняв не меньше его половины – Мишата поднимался до света, чтобы использовать каждую минуту дня, становившегося все короче и тусклей. Он был старше Нечая на восемь лет – высокий, статный, красивый мужик: длинные, черные, сурово сдвинутые брови над горящими, серьезными глазами, темный чуб, завитком падающий на лоб, лихие усы над пухлой губой. Да, брат Мишата был обстоятельным и благонравным человеком, отцом большого семейства. Каждое воскресенье он ходил в церковь, строго постился по средам и пятницам, приучая к этому детей с малолетства, вовремя и по-хорошему платил оброк боярину, имел уважение односельчан и не последний голос на сходе. Нечая от всего этого тошнило.

Нечай никогда не задумывался о своей внешности, он с десяти лет жил в окружении мужчин, и о женщинах имел весьма смутное представление. Он чем-то походил на брата, только волосы его, такие же темные, не вились, и брови были короче и светлей. К тому же Нечай не сдвигал их к переносице, и глаза его серьезными называть не стоило. Мишата сильно перерос отца, а Нечай оказался и ростом, и сложением ровно таким же как отец, и теперь у него не было проблем ни с одеждой, ни даже с обувью. Полеву злило и это – она надеялась, что вещи отца перейдут к ее многочисленным детям.

Когда он вернулся в родной поселок после пятнадцатилетнего отсутствия, то с удивлением заметил, как смотрят на него молодые девки и бабы постарше, а особенно – вдовы с детьми. Сначала его это удивляло, потом – пугало, а теперь стало веселить. Их не смущал безобразный, разлапистый сизый шрам на левой скуле – след сведенного клейма, впрочем, в этой глуши никто не слышал о том, что колодников клеймят, и клейма эти бесследно стереть невозможно.

Мишата советовал Нечаю жениться на вдове: еще бы, в отцовском доме и без Нечая было тесно, куда уж привести молодую жену! Однако жениться Нечай не собирался вовсе: семейная жизнь нагоняла на него невыносимую скуку. Пока он не хотел ничего – только лежать, впитывая в себя печной жар, и ни о чем не думать.

– Нечай, – Мишата зашел в избу, пригибаясь, чтоб не задеть косяк низкой двери, – мы в лес едем, подсобил бы…

Нечай лишь повернул голову к стене. Тон у брата был вовсе не просительным, а требовательным и недовольным.

– Четвертый месяц валяешься, палец о палец не ударишь! Ребятишки и то работают, ты один – бездельник и пьяница!

Что правда – то правда. Нечай последнее время любил сидеть в трактире – слушать, о чем говорят проезжие люди, смотреть на новые лица, и чувствовать головокружительное забытье, падающее в желудок янтарным жаром подогретого яблочного вина.

– Я с тобой разговариваю, ты глухим-то не прикидывайся!

– Да ну? – Нечай повернулся к брату и растянул губы в улыбке, – а я-то думал: кто это у нас бездельник и пьяница? Неужели, из малых кто успел?

– Хватит! – рявкнул Мишата, – слезай и поехали!

– Не поеду, – вздохнул Нечай и снова улыбнулся.

– А я сказал – поедешь! – загремел брат в полный голос, так что его старшие отпрыски втянули головы в плечи, а кто-то из малых заревел от испуга.

Нечай болезненно скривился – он не хотел серьезной ссоры. На крик из хлева поднялась Полева и робко заглянула в избу, чуть приоткрыв дверь. Со двора что-то крикнула мама, и на лестнице стали слышны ее медленные, неуклюжие шаги.

Нечай повернулся на бок и слегка свесил голову вниз:

– Да мало ли, что ты сказал.

– Ты в моем доме живешь, мой хлеб ешь, да еще и глумиться надо мной будешь? – Мишата сердился не на шутку.

– Это и мой дом тоже, братишка, – хмыкнул Нечай, – ровно настолько, насколько и твой. Отец перед смертью поровну его велел разделить, разве нет?

– Ах ты захребетник! Ты в этот дом ни гроша не вложил, досочки не поправил, и туда же! Да я тебя… Батьки нету, так я тебя поучу!

Мишата протянул руку и вцепился Нечаю в воротник, надеясь стащить с печки. И тогда Нечай озверел. Он всегда зверел, если кто-то хватал его руками. Он терял способность соображать, на него накатывало что-то, от чего темнело в глазах, и пропадал всякий страх. Вот и теперь он спрыгнул с печи – легко и ловко, и услышал, как Полева бормочет себе под нос:

– Правильно, Мишенька, так его. Давно пора проучить бездельника, всем надоел хуже горькой редьки!

Может, если бы не ее слова, Нечай бы и остыл. Он не видел, как в дом вошла мама, да и не успела бы она разнять братьев – Нечай жестко перехватил руку Мишаты, сжимающую его воротник. И хотя старший брат был выше его и гораздо крепче с виду, Нечай без труда оторвал его руку от своей груди и выломал ее одним резким – пожалуй, чересчур резким – движением. Мишата вмиг упал на колени спиной к Нечаю, в его руке что-то хрустнуло, и брат завопил – громко, тонко и жалобно. Нечай выпустил его и отступил на шаг, прижавшись к печке спиной – постепенно бешенство уходило, сменяясь тоской и чем-то, напоминающим жалость.

К мужу с криками кинулась Полева, но, не успев его обнять, передумала и, сжав маленькие кулачки, набросилась на Нечая. Нечай с ухмылкой отбивался от ее бессмысленных нападок, пока мама не ухватила Полеву за волосы и не оттащила прочь.

– Куда лезешь? А? – мама сердилась смешно. Она качала седой головой, и ее чересчур полное тело колыхалось с заметным отставанием, маленький носик морщился от возмущения, припухшие щелки глаз метали молнии и тонкие губы превратились в невидимую полоску.

– Негодяй! – выла Полева в такт тяжелым стонам мужа, – сволочь, захребетник проклятый! Мало ему, что он детей моих объедает! Он еще и мужика мне покалечил!

– А ты бы не подначивала мужика-то, – укоризненно ответила мама, – глядишь, он бы целым остался.

– Родной брат… – выговорил Мишата, с воем пытаясь вытащить руку из-за спины, – в моем доме… родной брат…

– Пока я жива, это мой дом! – мама топнула короткой, толстой ногой с махонькой ступней, – и нечего его делить. Всем места хватит.

– Мама, да он же разбойник! Он нас всех прирежет когда-нибудь! – разревелась Полева, – да вы на рожу-то его посмотрите! Ему еще и смешно!

Смешно Нечаю не было, напротив – было гадко, и противно смотреть на воющего брата, его плюющую злобой жену и притихших, перепуганных детей. А насчет разбойника она верно угадала…

– Он твоему мужу брат родной! – с сердцем ответила мама и повернулась к Нечаю, – а ты что встал? Иди отсюда куда-нибудь, иди! Что наделал-то, а? Чего ухмыляешься?

Нечай пожал плечами. Очень хотелось сказать, как в детстве, что Мишата начал первым. Он вздохнул, сунул ноги в сапоги, накинул отцовский полушубок и вышел вон.

Осенний порывистый ветер еще на крыльце полез под рубашку и кинул к ногам сморщенных яблоневых листьев – по небу быстро, словно уходя от погони, неслись рваные черные облака, над которыми неподвижно застыла унылая серая пелена. Нечай запахнул полушубок поплотней, спустился вниз, похлопал по шее откормленного конягу, запряженного в дровни, и вышел со двора.

Только мама и обрадовалась его возвращению, только мама и верила, что он жив. Он ничего не рассказал ей о себе, но она внутренним чутьем понимала его, ни в чем не упрекала – ей хватало того, что он рядом. Когда-то, когда Нечаю было всего десять лет, и поп Афонька предложил отцу отправить мальчика в монастырскую школу, только мама не хотела его отпускать. Нечай не мог простить отцу, что тот согласился. И хотя отец давно умер, детская обида до сих пор бередила сердце. А мама… Мама всегда любила его больше, чем Мишату. Лишь одному человеку на земле Нечай был нужен – маме.

Он шел по дороге без всякой цели, когда услышал сзади торопливые шаги и шумное дыхание. Нечай оглянулся: его догоняла Груша, глухонемая дочь брата, девочка семи лет. В три года она упала в подпол, испугалась и с тех пор ничего не слышала и не говорила. Пожалуй, Груша тоже любила Нечая. Он подхватил ее на бегу, подбросил вверх и покружил на вытянутых руках – ребенку нравилось, когда с ним играли. Она смеялась молча и глаза ее, такие же серые, как у бабушки, становились щелочками, и маленький нос морщился – она смеялась смешно, так же как мама сердилась.

– Когда-нибудь я сделаю тебе маленькие крылышки, – он поставил ее на землю, – и ты полетишь далеко-далеко, в теплые страны. Говорят, где-то на юге есть края, в которых никогда не бывает зимы.

Девочка прижалась к его боку и пошла рядом, посапывая от удовольствия. Она не слышала, что говорит Нечай, но ему казалось, что она все понимает.

Ее отношения с другими детьми складывались трагично и некрасиво. Старшим хватало ума ее жалеть, но от этого они любили ее ничуть не больше – они скучали с ней, как обычно скучают старшие с младшими. А учитывая ее беспомощность, к скуке прибавлялась лишняя докука. Ребятишки помладше Грушу откровенно боялись и с визгом разбегались, завидев ее на улице. Даже малые братья и сестры сжимались в комок, когда она, помогая матери, пыталась утереть им сопли или накормить кашей. Груша мычала, надеясь их успокоить, но ее мычание как раз и пугало малых, и они, не смея вырываться, замирали с выпученными глазами и приоткрытыми ротиками. Ее чересчур выразительная мимика со стороны казалась болезненной корчей, и малых можно было понять. Да и родители подливали масла в огонь – и мать, и отец, похоже, считали девочку не совсем нормальной, и сами едва умели скрыть отвращение и стыд, глядя на увечного ребенка. Чувство вины – «не доглядели» – мешалось с пониманием никчемности ее дальнейшего существования.

Возможно, Груша помнила те времена, когда мир вокруг был полон звуков. Она умела говорить, когда с ней случилось это несчастье, и теперь не оставляла попыток донести до окружающих свое «я», губами изображая слова и дополняя их широкими жестами. Но со временем звучание слов она забывала, и никто не мог угадать, что она старается высказать, кроме примитивных «дай», «возьми», «там» и еще десятка и без слов понятных желаний.

Единственный, кто не боялся Груши – это самый младший парень в семье, тот, что еще лежал в колыбели. И она проливала на него свою любовь широким потоком – таскала увесистый кулек на руках до изнеможения, тискала, целовала, меняла пеленки, и вставала к нему по ночам. Нечаю очень хотелось верить, что, став постарше и осознав разницу между Грушей и всеми остальными людьми, младенец не перестанет ей доверять.

Она до слез хотела играть со сверстниками. Любой ценой, она была готова купить это право любой ценой. Но ровесники брезговали ее обществом и не знали жалости. Она ни на один день не оставляла попыток понравиться сверстникам: высматривала их в щелки забора и выходила навстречу, когда они не ждали, она собирала ягоды и пыталась совать их в руки девочек и мальчиков – угощать: ягоды давились и превращались в гадкие ошметки, капающие соком. Она старалась быть услужливой, и ловила случаи, где могла бы им пригодиться: поднести мяч, по которому слишком сильно стукнули лаптой, или отряхнуть упавшего в пыль, или помочь водящему при игре в прятки… В лучшем случае ее попытки натыкалась на злые шутки, а иногда на тычки и затрещины.

Единственная игра, в которую ее принимали, называлась «Кто не успеет убежать от Груши, тот – коровья лепешка». Однажды летом Нечай увидел, как Груша пытается догнать стайку ребятишек, среди которых были два ее брата и сестра. Она бежала и смеялась, ей казалось, что ребята с ней играют, и старалась ухватить кого-нибудь из них за рубаху, но если ей это удавалось, то ее били по рукам, вырывались и кричали:

– Ты, ненормальная! Убирайся! Ты что, не слышишь? Убирайся прочь!

Конечно, никому не хотелось быть коровьей лепешкой, и злость на собственную медлительность требовала возмещения. Улыбка на лице Груши медленно гасла, словно она и вправду слышала, что ей говорят.

Нечай пару раз вздул особо ретивых шалопаев, но Груше это не помогло – ее сторонились по-прежнему. Она частенько прибегала на сеновал – оказалось, это и ее любимое место тоже, и плакала, скорчившись в углу. Потом, когда они с Нечаем подружились, прятаться Груша перестала, и плакала у него на груди. Он много раз допытывался, кто ее обидел, и звал на улицу показать обидчика, но она никогда их не выдавала.

Дальше