А потом все кончилось. Налетевшая откуда-то с другого края лагеря волна конных воинов смела язычников, погнала их назад, оставив растерянного мальчишку среди тел.
Той ночью пять сотен язычников попытались прорваться в осажденный город. Они успели разнести частокол, пронеслись по спящему лагерю, убивая всех на пути. И сложили головы – все до единого.
Днем, когда Рамон, все еще оглушенный, сидел у постели бесчувственного господина, в шатер зашел Бертовин и попросил челядь отпустить оруженосца герцога. Рамон откинул полог, сморщился против солнца, оглядывая лагерь. Вокруг не осталось и следа ночного побоища – за полдня тела стаскали в ров, не забыв обобрать мертвых. Оружие и доспех стоят дорого, не зарывать же в землю.
– Что случилось? – спросил Рамон.
– Пойдем. – Бертовин вгляделся в лицо парня. – Как ты?
Рамон пожал плечами. Он не знал «как». Болел раненый бок: лекарь сказал, что в рубашке родился, еще бы чуть-чуть – и кишки наружу, а так – заживет. Саднил здоровенный синяк на плече, ныла сломанная рука, затянутая в лубок. Но хуже всего было затопившее душу вязкое безразличие. Как будто все чувства остались в прошлой ночи, наполненной смертью.
– Что случилось? – снова спросил он.
– Пойдем.
Он зашел вслед за Бертовином в шатер и замер, не понимая. Вгляделся в то, что лежало на ложе, перевел взор на воина.
– Подожди. Неправда. Ведь еще рано.
Бертовин молча покачал головой.
– Подожди… – повторил юноша. – Какое сегодня число?
В их роду не было принято отмечать дни рождения.
– Позавчера, – медленно проговорил Бертовин. – Позавчера ему исполнился двадцать один год.
* * *Рамон мотнул головой, отгоняя воспоминания.
– А куда было деваться? Не бежать же. Вот оно все самой собой и вышло…
Дагобер опер подбородок о скрещенные пальцы:
– Хотел бы я, чтобы и у меня «сама собой» в пятнадцать лет появилась рыцарская цепь и спасенная прекрасная дева. Прямо хоть песнь слагай о деяниях храброго рыцаря.
– Хорош подначивать, – отмахнулся Рамон. – Какая еще прекрасная дева?
– А Лия – мальчик?
– Сдурел? Она ж дитя совсем!
Маркиз расхохотался:
– Очнись, это дитятко вошло в брачный возраст!
– Погоди. Ей сейчас должно быть… забыл. – Рамон покачал головой. – Впрочем, и никогда и не спрашивал. Любопытно будет посмотреть. Она обещала вырасти красавицей.
– Посмотри-посмотри. Глядишь, еще и потрогать соберешься.
– Отвяжись. Хватит с меня одной женитьбы.
– Так для этого дела жениться необязательно, – ухмыльнулся Дагобер. – Или еще и праведником решил заделаться?
– Да иди ты…
– Вот и замечательно. – Маркиз долил себе вина. – Значит, вечером составишь компанию: кроме девок в этой глуши развлечений никаких. Если хочешь, можешь кого-нибудь из своих парней взять: веселее будет. Или этого, родича своего блаженного.
– Эдгара? – Рамон на миг даже забыл о мясе. – Его каким ветром принесло?
– Так у меня ж скоро мачеха будет. Отец жениться задумал.
– А Эдгар здесь каким боком?
– Она дочь короля Белона. Церковный синклит потребовал: дадут разрешение на женитьбу, только если невеста примет истинную веру и душой и разумом. Совсем свихнулись: учить женщину богословию. В подробности я не вдавался, если интересно, спросишь у этого малахольного, он как раз учителем и едет.
Рамон кивнул. Признаться, до женитьбы сюзерена ему не было никакого дела. А вот повидать Эдгара… Но разговор следовало поддерживать до тех пор, пока Дагобер не отпустит. Впрочем, тот всегда отличался догадливостью.
– Вижу, ты с дороги и собеседник неважный. Вечером приходи.
– Непременно, – хмыкнул Рамон.
Палатка Эдгара стояла неподалеку, на выделенном для свиты маркиза месте. Рамон на правах давнего знакомого не стал окликать снаружи, а просто вошел. Шатер оказался пустым.
Рамон увидел расстеленный на земле рядом с небольшим сундуком плащ, хмыкнул – парень, похоже, так и продолжает жить в аскезе. Окинул взглядом складной стул и такой же походный стол с лежащим раскрытым молитвенником. Эдгар, как всегда, витает где-то в облаках. Книга даже в простой кожаной обложке стоит полдюжины овец, по лагерю болтается толпа народа, включающая приблудных бродяг и гулящих девок, – а ему и дела нет. Сперва стащат, потом поймут, что поблизости не продать том в серебряном окладе, инкрустированном рубинами.
Молитвенник этот Рамон подарил Эдгару два года назад, когда тот приехал на каникулы. Матушка, помнится, когда узнала, устроила скандал: вещь, принадлежавшая отцу и старшему брату, по ее мнению, не должна была достаться «этому». Эдгара она откровенно недолюбливала. Впрочем, не у всякой женщины хватит сил постоянно терпеть в доме живое свидетельство неверности мужа, даже если в подобных вещах у нее нет права голоса. Надо отдать ей должное: грамоте Эдгара учили наравне с другими детьми, а когда наставник заметил, что парень способен к наукам, его тут же отправили в столичную школу. Там быстро приметили «остропонятливого» ученика, и дальше путь был предначертан: университет, сан – без него карьеру ученого не сделать, – степень. Или, как вышло у Эдгара, – ученая степень и лишь потом принятие сана. Рамон искренне не понимал, ради чего нужно отрекаться от жизни. Эдгар пытался объяснить, что только после пострига и начнется настоящая жизнь, полная любви и служения, но так и не преуспел, в конце концов обозвав Рамона «упертым язычником». Тот фыркнул, сообщил, что оголтелому фанатику все кругом кажутся язычниками. И что если бы Господь и в самом деле хотел, чтобы его дети отреклись от всех плотских радостей, то он создал бы их бесполыми и не имеющими рта… ну и прочих органов, которые очищают тело от того, что остается в нем после любого чревоугодия. И да, мозгов бы он их тоже лишил, ибо всякий грех прежде всего порождение сладострастного разума. Эдгар начал было возмущаться, но увидев, что «упертый язычник» откровенно хохочет, рассмеялся вместе с ним. Больше они о таких вещах не говорили.
Когда Рамон дарил молитвенник, он не стал рассказывать о том, что в последний раз держал его в руках в пятнадцать лет. В ночь перед посвящением.
* * *Господин выздоравливал на удивление быстро. Лекари в один голос твердили, что, когда он начал садиться, любой другой еще лежал бы пластом. В день, когда он впервые смог сделать несколько шагов без посторонней помощи, герцог позвал оруженосца для разговора с глазу на глаз. И приказал готовиться к посвящению, чтобы его вассалы не остались без сюзерена – назначать юноше опекуна Авгульф не хотел, не ребенок уже.
Поначалу Рамон даже не понял, о чем речь. Все время после гибели брата он ходил словно оглушенный. Бертовин занимался похоронами, потом искал людей, способных заменить трех погибших пехотинцев из его копья, среди тех, кто остался без господина и не знал, куда теперь податься; потом натаскивал новичков. Герцог болел. И до оруженосца снова никому не было дела. Но если раньше Рамон не знал, куда себя деть, то теперь он часами просиживал в шатре, глядя в одну точку и изо всех сил пытаясь не вспоминать крики в кажущейся бесконечной ночи, темноту и запахи… разрубленное надвое тело пахнет точь-в-точь как свежеразделанная туша. И лицо брата – точнее, то, что от него осталось после лошадиных копыт.
Когда до него наконец дошло, что именно приказывает господин, Рамон просто опешил. Конечно, он знал, что когда-нибудь настанет великий день… но не так же скоро! Почему-то сейчас посвящение казалось совсем неуместным, и вместо радости пришло лишь недоумение.
– Шпоры и цепь[9] с меня, – продолжал меж тем герцог. – Копье Авдерика цело?
– Да, господин.
– Меч, щит, доспех и конь у тебя есть, редкость по нынешним временам. Сегодня герольд объявит, через три дня проведем посвящение. Примешь под командование людей брата – все лучше, чем наемников искать. И поскольку ты сейчас старший мужчина в роду, соберешь своих вассалов и примешь у них присягу. Сколько их осталось?
Юноша пожал плечами – он не знал.
– Плохо, что не знаешь. Разберись.
– Да, господин.
– Ты не рад?
Рамон честно попытался найти в душе хоть малую толику радости. Не получилось.
– Не знаю. Кажется, я недостоин такой чести, господин.
– Мне решать, достоин ты или нет, – отрезал Авгульф. – Ступай.
В тот же день по приказу герцога Рамон перебрался в шатер брата – ведь своего у него пока не было, оруженосец делил шатер с господином. Бертовин, узнав о грядущем посвящении, обрадовался, начал было поздравлять, но, увидев безучастное лицо воспитанника, быстро смолк.
Три дня строгого поста прошли как в тумане. Вечером накануне посвящения оруженосца обрядили в белоснежное сюрко[10] (и где только Бертовин его раздобыл) и отвели в церковь. Рамон подошел к алтарю, преклонил колени, держа в руках молитвенник. За спиной тяжело стукнула дверь, и юноша остался один.
Церковь возводили на скорую руку из дерева, росшего здесь в изобилии. Но спешка дала о себе знать: в стенах не стали прорезать окна, тем более ставить витражи, и, несмотря на то что на улице еще не стемнело, внутри стояла тьма, рассеиваемая лишь пламенем свечей у алтаря. В неровном свете еще не до конца расписанные фрески на стенах были почти не видны, и фигуры святых то появлялись из тьмы, то снова прятались во мраке, а выражения их лиц, казалось, меняются, словно у живых.
Согласно канону, оруженосец должен был провести ночь перед посвящением в неустанной молитве и размышлениях о чести и доблести. Рамон попытался было прочесть молитву, но память наотрез отказывалась повторить вроде бы накрепко затверженные, повторяемые каждый день строки. Юноша раскрыл молитвенник, перелистал страницы. Канон требовал покаяния, и Рамон послушно начал:
– Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих очисти беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю и грех мой всегда предо мною…
Голос гулко отдавался в пустой церкви, возвращался эхом от стен.
– Тебе, единому согрешил я и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем. Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя. Вот, Ты возлюбил истину в сердце и внутрь меня явил мне мудрость Твою. Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега. Дай мне услышать радость и веселие…
Сколько раз он повторял эту молитву, а сегодня впервые затверженные когда-то слова обрели смысл, и смысл этот никак не хотел ложиться на душу. И дело было не в радости и веселии, которые никак не хотели возвращаться. Просто… просто все было неправильно.
– Господи, – прошептал Рамон. – Господи, скажи: за что? Ты говорил: единожды согреши, и будет проклят род твой до девятого колена, и падут грехи отцов на детей безвинных. Но может ли быть так, что ведьма, порождение нечистого, исполнила волю твою?
Слезы застили глаза, и, казалось, святые сходили со стен, окружали, осуждающе качали суровыми ликами.
– А если то не воля твоя, Господи, то почему ты допускаешь это? Почему брат мой заплатил за грех предка, как и мой отец, и отец моего отца, и… и как в свой черед заплачу я. Если ты благ и человеколюбец – тогда зачем все это? А если жизнь земная ничто по сравнению с жизнью вечной – то зачем ты дал нам ее?
Серая пустота, которая заполняла мир с той памятной ночи, исчезла.
– Господи, прости меня, – сказал Рамон. – Я не могу молиться: слова без души пусты. Прости.
И медленным речитативом затянул совсем другое: песню, что они с Авдериком вскладчину купили в порту перед отплытием в эти земли. Ее пел оборванный менестрель, и, боясь забыть, они заплатили певцу за то, чтобы тот продиктовал им строку за строкой.
Первые строфы тоже ускользали из памяти, но сейчас это было неважно. Ничто не было важно.
– Так скачи же все дальше, все ближе к безбрежной тьме, так скачи вместе с ветром, не спрашивай ни о чем. Я немного могу тебе дать – как раньше, так и теперь, – но пускай бескрайнее небо станет твоим щитом. Или лучше ключом, – если сможешь увидеть свет, нисходящий поток средь низких бедовых туч. И при чем тут я, – я молюсь, говорю, поверь, – он не слепит, не жжет ладоней – тот самый луч, и не бойся, и кто там ждет на той стороне, лишь тебе известно, – но я за тебя молюсь.
Я боюсь, что тебе одиноко там, в темноте, но какая разница, впрочем, – чего боюсь?[11]
А потом кончились и слова и молитвы, осталась лишь тьма и суровые лики святых вокруг.
Наутро Рамон, словно в полусне, принял цепь и шпоры, выдержал ритуальную пощечину, снес копьем соломенное чучело и честно высидел пир в честь нового рыцаря. Когда наконец все начали расходиться, вернулся в шатер брата, упал ничком на ложе. Поднял голову, услышав шаги.
Бертовин опустился на одно колено, склонил голову:
– Господин.
– Я не смогу, – прошептал Рамон. – Я не знаю, что дальше. Зачем все это, если все равно…
– У меня нет ответа зачем. – Бертовин заглянул воспитаннику в глаза. – Каждый решает это сам. Но я знаю, что не все равно. Я был горд службой у такого человека, как твой брат. Теперь мой господин – ты, и от тебя зависит, смогу ли я гордиться службой тебе. Если, конечно, прежде не прогонишь прочь. Примешь ли ты мою службу – и мою помощь?
Рамон кивнул, судорожно вздохнул и наконец заплакал.
* * *Здравствуй. Глупо писать, когда не прошло и часа с твоего отъезда. Еще глупее я себя чувствую, когда вспоминаю, сколько времени будет идти письмо – и дойдет ли вообще. Что ж, пусть это будет заменой дневнику, который я спалил после того, как матушка сунула нос. До сих пор помню это пакостное ощущение. Даже не столько от того, что твердо знаешь – рано или поздно тебя прицельно пнут по самому больному… всему, что ты написал, а она прочла. Даже не сознание неизбежности, а чувство, будто тебя раздели перед толпой. Не знаю, поймешь ли ты – кажется, ты никогда не вел дневник. Не было нужды или тоже боялся, что кто-то прочтет?
До чего же странно все выходит: если верить байкам про близнецов, мы с тобой должны бы быть самыми близкими людьми, а на самом деле я почти ничего про тебя не знаю. Наверное, я сам виноват, что так получилось. Все эти годы я отчаянно тебе завидовал. Твоему умению обращаться с оружием… я ведь так толком и не освоил это мастерство. Нет, доведись сейчас доказывать свое владение семью рыцарскими искусствами[12], я бы справился – но настоящих высот мне не достичь никогда. Твоей способности решать не только за себя, но и за других – ты даже смог заставить мать уступить тебе право заниматься делами, как и положено настоящему главе семьи – хотя хоть убей, не могу понять, неужели все это – налоги, собранная пшеница и поголовье овец – и в самом деле может быть интересным. Твоей свободе. Да, я помню, что ты сказал ночью. Но знаешь, я бы отдал полжизни из того немногого, что мне осталось, даже за такую свободу. Я слишком устал быть смыслом чужого существования.
Знаешь, я почти ненавидел тебя. За то, что в твоих глазах я был никем. О да, ты умеешь ценить как искусство воина, так и глубину познаний ученого – не знаю, когда ты успел этому научиться. Но воин из меня никудышный, а эрудиция – отнюдь не замена острому уму. И я готов был ненавидеть тебя за то, что не обладаю тем, что ты привык ценить в других.
Ты уезжал с лицом человека, сбросившего с души тяжкую ношу. Как будто впереди – лишь победа и слава, а смерти просто нет.
Мне стыдно. Прости.
Глава 3
Эдгар шел пустынными коридорами университета. Близился вечер, неугомонные студиозусы давно разошлись по домам. Эдгар любил это время: в древних стенах воцарялась тишина, какая и должна быть в истинной обители знаний, сквозь разноцветные витражи падали последние солнечные лучи, превращая каменные коридоры и высокие залы в сияющие чертоги[13]. В такое время хорошо читать или молиться.